Боец Пылай в лихом деле. Смешные картины, добрые, неумелые…
В замызганных тетрадях, кое-где уже оплывших, содержались подневные записи немца-управляющего: фотограф отыскал их в завалах, пометил: начало 19 века. Управляющий дотошно подсчитывал деньги, ужасался неизбежной катастрофе, описывал сценки из русской жизни. «Осип привез Филофею из города круглую шляпу перлового цвета. Тот не нарадуется, пошел фасонить к людской, шляпу на голове несет, как поднос, уронить боится; народ собрался, дивится эдакой невидали. А тут Наська рыжая случись, Ивана Рябова внучка, бойкая такая девчонка, огонь. „Давай, – говорит, – насцу“. Филофей сдуру снял шляпу и подает: „На“. Думал, она и прикоснуться забоится к такой диковине, а Наська хвать ее под подол, ноги раскорячила, да и как сцыканет. Народ покатился»…
Жанна читала, представляла себе этот стареющий дом, ветшающую обстановку; ей становилось тоже грустно, но все-таки сладко, уютно; хорошо читать про чужие утраты в тепле, под рассеянным светом торшера…
Последняя запись в тетради была как бы пропитана слезами; суховатый, ворчливый немец вглядывался в будущее, ужасался, оплакивал имение – и с ним оплакивал себя. Так и видно было, что сидит он перед темным окошком, керосиновая лампа смутно отражается в стекле, а может быть, не лампа, а лучина; пахнет горелой щепой; близоруко нависая над бумагой, честный старик думает о близкой нищете, о дальней смерти и жестоко устроенной жизни. Не крал, радел о княжеских деньгах, и что его за это ожидает?
«С перепрыской дождя ноченька, непогодлива. Сон нейдет, что будешь делать: встал, думал, выпью рюмочку рейнского, сердце щемить перестанет, мысли горькие уйдут, да и сон придет. Как на грех попался на глаза журнал, что князь выписал, об извлечении доходов с имения без отягощения крестьян и вредных следствий; тут и лоскутки сна исчезли. Так ли хозяйствовать в журналах учат, как у нас дело идет? Ведь сквозь пальцы имение уходит. Люди куда? Куда мне на старости лет? Денег не нажито, об себе не радел. Это ли не вредные следствия! Горько будет, коли вновь вместо спокойной старости испытать придется лишения, бывшие в годах юношества».
Что с ним дальше приключилось, неизвестно; на обороте одной из фотографий была проставлена дата. 4 июля 1914 года, пятница. Степе будет интересно.
Через три дня они ехали по Чистопрудному. Сухой снег ложился на резную ограду, его сдувало, уносило дальше; на расчищенном льду вращались фигуристы; как же она по всему этому соскучилась…
Но следующим вечером заявилась Яна, вздорная ее подруга, интеллигентная жена кондитера Седого, и обрушила град новостей. Яна была в поликлинике, детской, там, за театром «Современник», прививки делать перед школой, сейчас требуют, и встретила Мосину няню – ну, Мося, четырехлетний сын Мусы, ну, слышала наверняка. Няня Галя чечена ненавидела, он Мосю учил курить, прикинь, в четыре-то года, жену гнобил, шепотом называла его черножопым, мечтала устроиться в русскую семью, да где ж их взять, русских, они еще без денег или уже с нянями, или евреи. Теперь Галя заплаканная, в черном чеченском платке, гладит толстого Мосю по головке, тихо причитает: какого человека потеряли! вся Чечня скорбит.
Муса шел с Ибрагимом, старшим сыном, лет двенадцати парень, грубый такой; шел вскоре после Нового года по Архангельскому переулку, к дому; возле церкви к ним приблизились двое. Муса только и успел сказать: сына дай отпущу, так ведь не дали, при сыне застрелили прямо в сердце, наразрыв, кошмар! Седой говорит, это люди Отари, что-то у них не так с чеченами вышло, стреляются все время. Но это ладно, это что. А ты знаешь, что наши с тобой мужики повадились к блядям? И не просто к блядям, а к совсем уже блядским блядям? Ее предупредила Анька, очередной бойфренд там генеральный менеджер, а клуб «Пеликан» они только что открыли, первый в Москве, и там два входа, один для всех, – сауна, бассейн и все такое, – другой для избранных, столики, диваны, комнатки, девочки и прозрачная стена, через которую сауну с бассейном видно во всех деталях. В сауне лохи думают, что это зеркало, что они парятся-милуются одни. А здесь глядят и веселятся. И Седой, и Мелькисаров, и Томский – все замечены. С этим надо что-то делать, а то еще заразимся.
Вечером, уложив Тёмочкина и задержав украинскую няню, Жанна зашла к Степану. Тот грипповал, полулежал на оттоманке у камина, разглядывал подаренные Жанной старинные фотки. За стеклянной заслонкой плескалось пламя; потрескивали дрова; жар расходился по кругу.
– Что-то стряслось?
– Почти.
– Выкладывай.
И Жанна вдруг растерялась, разбилась вдребезги о его спокойствие, начала бормотать: Пеликан, Тёмочка, как же ты, как же мы, как же я, что будет…
Степан не спеша отложил книгу, прохрипел:
– Все сказала?
– Все.
– Тогда присядь. Собственно, вариантов у нас с тобой немного. Номер раз: ты ничего не говорила, я ничего не слышал, живем как жили. Номер два: ты спросила – я отвечаю. Но без экивоков. Ты уверена, что этого хочешь? Ты подготовилась к разговору со мной? Ты определила цель?
Разумеется, не определила. Разумеется, не готовилась. Но отступать было поздно.
– Определила. Говори.
– Подумай еще раз. Есть слова, которых лучше вслух не произносить. Потом не отменишь.
– Подумала.
– Что же; твое право. Хотела – бью наотмашь. Ты, Рябоконь, красивая и хорошая. Но, прямо скажем, не горячая. Мне тебя не хватает. И что теперь, затевать серьезный роман с неясными перспективами? Или восполнять недостающее? С одноразовыми девочками? Чистенькими, проверенными? Я лично Тёмочку терять не хочу, с тобой расставаться – тоже. А жить по-ангельски не могу. Так что… Или ты закроешь глаза на то, где я и с кем я. А я тебе гарантирую, что это все по договору найма, без душевных волнений. Или не закроешь, и тогда читай условия первого варианта.
Сердце провалилось в живот, кишки стали мелко пульсировать, тело превратилось в стекловату: бесформенное, ломкое, колючее.
– А я тебе зачем тогда, Степа?
Степан трубно высморкался.
– Да все затем же, для жизни. С тобой можно жить, во всех смыслах, надежно. В некоторых очень хорошо, в некоторых – неплохо, но недостаточно, надо бы докупить на стороне. Считай, что у нас будет не просто семья, а семья штрих, с прибавочной стоимостью. Или не будет ничего. Думай снова. Кстати, спасибо за подарок. Отличные карточки, и запись интересная.
Степан вытянул ноги поближе к камину и с головой ушел в сафьянную тетрадь. Жанна заплакала. Она хотела утешения, доброты, любви, улыбки, тепла, уверений, клятв, даже наглого вранья, или пускай крика, топота, хамства, лишь бы сомнения развеялись; все забыть, все отбросить, жить дальше. А получила ледяной отпор, без намека на раскаяние; хуже того: нарвалась на оскорбление. Что на самом деле у них на уме? Превратиться бы в мужчину, на один денечек, испытать все изнутри, и опять – в женщины, понимая, как и что…
Выкрикнула сквозь слезы:
– Презервативы купи попрочнее, чтоб не порвались! – и выбежала из квартиры.
А дальше – дальше все пошло своим чередом. Тёмочкин рос; Жанна пеклась о доме; Степа работал. И вплоть до 16 января этого года держал слово, в серьезный отрыв не уходил. Один-единственный раз оступился, но собрал волю в кулак, порвал сторонние отношения, Жанне про все рассказал, повинился; она простила. А про платные любовные мелочи старалась ничего не знать.
Аптекарь Колокольников скупал картины и скульптуры без разбору, страстно менял всё на всё: импрессионистов на Малевича, Глазунова на Родена, Герасимова на Фалька. Но для души ценил соцреализм. Не потому что модно, а потому что чисто и светло. Как в утренней постели у любимой мамы: пришлепал босиком по дощатому полу, подполз под одеялко, ткнулся в мятый сонный бок, под голую пухлую руку: мама, согрей! Мама согревает, колышется мягкая мамина грудь, как воздушный резиновый шарик, залитый горячей водой.
Он начал собирать советских академиков во времена, когда их повсеместно презирали; оптом выкупил мастерские Налбандяна, Юона, Пименова – у жалких, но важных вдов; они когда-то были серьезными дамами и смутно помнили это славное время. В Измайловском парке десятками приобретал портреты суровых вождей и обильных телом женщин в цветастых платьях у окна; развешивал по всем своим квартирам и домам, украшал офис. Картин становилось все больше; ряды затемненных запасников разрастались с неостановимой силой; Колокольников соединил приятное с полезным. Разместил коллекцию в аптеках и превратил увлечение – в бренд.
Сквозь пахучие полки с витаминами, седативными препаратами, противогриппозными вакцинами, лубрикантами для простого и анального секса, ампулами против облысения и памперсами для детей и взрослых, зубными щетками разных форм и оттенков, травяными сборами, анальгетиками, психотропными, жвачкой – просвечивали промытые дождями московские улицы и добрый улыбчивый Сталин; рядом с медицинскими манекенами, расчерченными наподобие туш в мясном отделе – почки, печень, филей – висели народные певицы с большими грудями и прокопченные трактористы с кринками молока, многофигурные батальные сцены, парадные изображения партийных съездов. Президиум сидел и дружно аплодировал; несколько человек почему-то стояли. Фалдами продленных пиджаков они прикрывали фигуры расстрелянных членов ЦК.
В прохладных аптеках играла советская музыка, звучали жизненные песни: все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо… мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи… потому что полюбила гармониста… в Вологде, где-где-где, в Вологде-где, в доооме, где резной палисааад. Народу нравилось, в аптеках Колокольникова от покупателей отбою не было.
Аптекарь позвонил ему сам; прежде они были незнакомы.
– Мелькисаров?
– Мелькисаров.
– Мелькисаров, это, епт, Колокольников. Мне сказали, у тебя Налбандян есть, хрущевский валет? А у меня наброски Репина для «Госсовета». Мне они ни нах не нужны. А тебе зачем мой Налбандян? Подъезжай, бль, сговоримся. Коллекцию покажу, дом посмотришь, пережрем. Ты завтра что делаешь?