Цена отсечения — страница 32 из 68

Вместе их похоронить не получилось. На тесном переделкинском кладбище было место только для Лёльки: гроб в гроб, в одну могилу с матерью. Зятя тоже можно было положить, но в урне. Свекор со свекровью кремировать сынка не согласились, увезли к себе, недалеко, на Востряково. Дети легли поврозь.

Боржанинов и так выпивал регулярно; просыпался ровно в шесть, минута в минуту, без признаков похмелья, сразу же садился за работу; увлеченно писал до обеда. А после обеда и до самого сна – бесперебойно квасил. Через его рабочий кабинет была протоптана белесая дорожка: от письменного стола до журнального столика возле дивана, наискось. Тут всегда стояла поллитровка, граненая толстая рюмка на округлой ножке, а в маленькой миске лежали черные сухарики. Изредка – соленый огурец. Выпил, хрустнул, вернулся за стол. Через полчаса – по новой. И опять… А после пережитого он запил вообще по-черному. Заранее отпер входную дверь, чтобы могли входить ученики и прихлебатели, которые окружали его все последние годы, задернул в кабинете занавески, перестал включать верхний свет, только засвечивал тусклую настольную лампу; сидел взаперти, как сыч, и тупо напивался в одиночку.

Девять дней он пропустил. Когда за ним заехали бывшие родственники (поминки отмечали у них), Боржанинов был невменяем. Молча смотрел, шевелил бровями, сопел – никого не узнавал и встать с диванчика не смог. Свекор, бывший моряк, раскатисто матюгнулся – и накануне сорокового дня приехал к Боржанинову заранее: ночевать и выводить из запоя, чтобы тот хотя бы день продержался, для приличия. Прогнал прихлебателя, заставил выпить литр рассола, перемешанного со спиртом, соком сельдерея и тремя столовыми ложками табаско; отер махровым полотенцем обильный пот, насильно уложил – и сам улегся рядышком, на раскладушке, чтобы ночью ни-ни, только воду.

Ровно в пять Боржанинов проснулся, прямо в тапочках вышел во двор: на каком он свете? почему так худо? Свекор обувался и чуть-чуть отстал; торопливо распахнул входную дверь и увидел Боржанинова у крыльца на коленях. Допился? сердечный приступ? Нет. На крыльце лежал любимый Лёлькин рыжий кот, Блохан. Лапы раскинуты, глаза остекленели; как будто внезапно ударил мороз, кот на ходу застыл: ткни, и расколется.

Двенадцать лет назад Боржанинов нашел Блохана возле переделкинской помойки; рыжий скелетик, облепленный мухами, даже пищать не мог. Сердце не камень; котенок был брезгливо завернут в носовой платок и доставлен домой; вечером они с Лёлькой устроили ему купание в железной миске. Мокрые кошки скукоживаются, становятся похожи на гомункулусов; от тощего Блохана вообще ничего не осталось, куриная шейка с отростками, облепленная шерстью. Было позднее лето, они занимались водными процедурами на свежем воздухе; в миске, как маковая крошка, чернели сотни блошиных точек; полудохлые блохи с трудом выпрыгивали с полотенца, увязая в махрушках; омовение пришлось повторить.

Блохан, избавленный от неизбежной смерти, вырос жирным, наглым самураем, держал под контролем всю кошачью округу, но дома вел себя нежнее нежного. Особенно с Лёлькой. Когда она в детстве уезжала на лето, демонстрировал сущую мрачность, поворачивался к Боржанинову задом и презрительно подергивал кончиком хвоста; Лёлька возвращалась, загорелая, подросшая, и кот безумно метался по дому, вспрыгивал на диванные подушки, выгибал спину и скакал наискосок по комнате, отталкиваясь всеми четырьмя лапами (Лёлька называла это: прыгать скандибобером). Она повзрослела, переехала к мужу; Блохан приучил себя ценить ее воскресные приезды, и в каком бы загуле ни был, какие бы романы ни закручивал, за полчаса до появления хозяйки лежал в прихожей и вылизывал лапы. Лёльку к мужу ревновал, при первом его приближении забирался на шкаф и сверху шипел: ненавижу!

Вечером того катастрофического дня Боржанинов приехал из морга, налил себе первый стакан, выпил мелкими глотками, торопливо; Блохан вскочил ему на штанину и повис. Стряхнуть кота не получилось; он пропорол железными когтями кожу, тонко, болезненно; кота трясло, как температурного больного. Ночью он стал истошно выть, как перед случкой в полнолуние; Боржанинов, не допившийся еще до полного бессилия, вышвырнул кота на улицу; тот исчез. А на сорок дней вернулся – и подох.

Потрясенный Боржанинов прекратил запой. Стал пить по-прежнему: спокойно, регулярно и умеренно. А в новом романе, получившем все главные премии, рассказал историю погибшей дочери, ее любимого кота – и свою. Разумеется, не прямо. Но кто знал, тот понял.

10

Боржанинов ухнул в кресло; парнишка пристроился сбоку, на стуле.

– Мое почтение. Я Виктор Антонович. Боржанинов. Сочинитель. С кем имею честь?

Гости ответно представились.

Зная Боржанинова, Мелькисаров не стал мелочиться, налил ему полный стакан. С правильными гранями, зеленоватый. Боржанинов поднял стакан, полюбовался на просвет, поочередно, пристально посмотрел в глаза присутствующим: здоровье – ваше, со свиданьем! неспешно выпил половину, немного подумал, вкусно закусил грибом.

– А грибы-то солить разучились… Подсобнику что ж не налил?

Подсобник повторил все жесты Боржанинова, но с некоторым, что ли, ускорением. На четверть такта побыстрей, посуетливей. Выпив, по-народному поморщился и поскорее захрустел капустой.

Мелькисаров заставлял себя изображать радушного хозяина. Виктор Антонович то, Виктор Антонович сё, а вот салату, и над чем работаете? Хотя был зол невероятно: ситуация дозрела, надо начинать эксперимент, и тут является Боржанинов, надутый, как сапог на самоваре. Арсакьев с Недовражиным вежливо молчали. Общий спор их понемногу сблизил; перед лицом новоприбывшего, чужого, они окончательно ощутили себя – своими. И напряженно ждали, как поведет себя незваный гость, впишется в компанию, разрушит атмосферу – или просто скользнет по поверхности и пропадет без следа.

– Хороший денек, голова не болит; не болит голова – это счастье, – сказал Боржанинов.

Пауза.

– Над чем работаю? Роман пишу.

– О чем?

Мелькисаров сделал заинтересованное лицо. Боржанинов удивился вопросу.

– А о чем еще романы пишут? О любви.

Арсакьев не сдержался, уязвил:

– Оригинально.

Боржанинов предпочел ехидства не заметить; начал обстоятельно рассказывать про замысел. Уже не ждал, уже не ждал, думал: все уже было, все перепробовал, двадцать три романа, четыре пьесы, шесть инсценировок, дважды государственная премия… А тут слетал к швейцарскому издателю, в Цюрих, швейцарцы его что-то полюбили, практически каждый год издают; сел на улице чаю попить. До обеда был отвесный ливень; толстые капли взрывались на подоконнике; после трех воцарилась жара. Молодая зелень вся во влажной дымке, столы на берегу покрыты водяной пленкой, как холодным потом, официанты не успевают протирать. Перед глазами ровное озеро; над его равнодушной гладью мечутся жадные чайки и хрипло кричат, как старухи. И тут за соседний столик садятся двое… сразу все и завязалось.

– Мелькисаров, а что ж мы не пьем?

Боржанинов снова заглянул в глаза собеседникам, выпил сам, скептически понаблюдал, как пьют они – кукольными глотками, из своих мелкотравчатых рюмок, позаботился о подсобнике.

– А? каково? Дальнейшее – как на ладони. Вся жизнь разворачивается – сама собой, ничего придумывать не надо.

– Забавно, забаавно. Но у меня, простите уж, я старик, характер портится, нормальное дело, так вот, у меня вопрос. Вы вправду, что ли, думаете: можно предсказать судьбу? Не придумать, как вы – талантливо, не сочинить, а предсказать? Услышал, увидел – и понял, как дальше?

Боржанинов (он заметно охмелел) недобро улыбнулся.

– Конечно, можно. Хотите я сейчас устрою сеанс всеобщего разоблачения? всех вас посчитаю? Хотите?

– Виктор Антонович – может, – восхищенно прошептал парнишка.

– Ну-ка, эт-самое, давайте! Вы же, черт возьми, инженер человеческих душ, или как там говорится, сердцевед.

– Секунду, минуту, пардоньте! Куда нам спешить в такую жару.

Боржанинов снова поднял долитый стакан, звучно, отмеренно выпил, отмечая лебединым упаньем каждый глоток. Сделал губы бантиком, причмокнул, зажевал божественный напиток осетром. Его выцветающие зрачки совсем побелели.

– Про подсобника не забывай, будь ласка. Итак, начнем, пожалуй. Вы ведь господин Арсакьев?

– Я – Арсакьев. Дальше что?

– А дальше то, что вы живете уже вторую жизнь. В первой, думаю, вы были конструктором, изобретателем, или этим, как его, ра-ци-о-на-ли-за-тором. Вот как ваши ученые глазки блестят, все им интересно, такие буравчики, ух! Такие бывают только у кон-струк-то-ров. Я знаю. Вы очень любили поэта Евтушенко, точно говорю? А Евтушенко здесь живет, неподалеку, знаете об этом? можем заглянуть, он богатеньких любит. Вы же теперь богатенький, верно? Но не вор, не вор. Нету в вас… замашек. Это видно. Но тех, которые без денег, вы презираете. Слегка, но презираете, ведь правда? А почему? А потому, что пролежни насиживают. Вот вы смотрите на меня, делаете вид, что уважаете, а сами думаете: сволочь! сволочь! живет в поселке Переделкино, за три рубля, по разнарядке, и водку занимает у соседей. Да, я живу. – Боржанинов юродски поклонился. – Живу. И занимаю. И попробуйте только не дать. Я вам не дам.

Любовного сюжета я вам – Арсакьев, так? не путаю? – не нагадаю. Нет у меня для вас любовного сюжета. Ну, не обижайтесь, поздно уже вам. Хотя вы были убежденный… лесбиян, и женщины вас ого-го… но в прошлом, в прошлом. Вот если бы я писал про вас роман, я бы что сделал? А то бы сделал, что прошлое бы вас накрыло. Вы бы убежали… переодевания, грим, поддельный паспорт… в Лондон… а там бац, и начинается трагедия. Потому что вы, Арсакьев, ничего не знаете про ад. А я знаю. Ад – это когда все можешь и ничего не нужно. В молодости мечтал: то куплю, это, и там побываю, и здесь, и всех обыграю. Ну купил. Ну обыграл. Потом и тебя обыграли. Гуляешь в Трафальгарском парке, золотая осень, зеленый газон, безопасность, денег хренова туча, а все неинтересно и не нужно, и ты в ловушке, в настоящем аду. А ведь жизнелюбие… куда от него денешься.