– Что такое еще? Где ты? Что стряслось?
– Будешь смеяться. Сижу в машине, а машина стоит. Заглохла. И дурацкий водитель не знает, в чем дело. Ковыряется в моторе, вызвал подмогу, говорит, родня подтянется, и либо меня отвезут, либо ситуацию поправят. Ваня, тут темно, я одна, он большой, с акцентом, мне страшно.
– Где ты территориально? Я вызываю такси, немедленно еду.
– Пока ты будешь ждать московское такси, меня к тебе уже привезут. Живую или мертвую.
– Что ты говоришь, перестань сейчас же! Где ты, я тебя спрашиваю?!
– Ладно, не сердись, я устала, перенервничала, я спать хочу и есть. Ванечка, есть хочу! Не везет нам с тобой, мой милый. Давай смиримся, а ты готовь мне что-нибудь поесть. Целую тебя.
– И я тебя. Звони мне каждые десять минут!
– Не могу, батарейка садится.
– Тогда эсэмэсь.
– Попробую. Вот услышала твой голос, и сразу полегчало. Еще целую тебя, мой Ваня. – Голос опять стал грудным, зазвучал рыхло, влажно, маняще.
Дурная ситуевина. Дурная. Кто там Жанну везет, что за родня? Хорошо хоть мясо не успел поставить и дров заказал с запасом; догорающие пусть прогорят, а новые лягут на них плотным слоем и быстрей раскочегарятся. Что-то против нас… Да уж, явно что не за. Внутри как будто раздавили ампулу с вяжущим ядом, на душе стало неправильно, смутно. Так бывает перед провалом: только что казалось, игра удастся, зритель подчинится твоему напору, воле замысла, но резко ударил по ушам третий звонок, что-то екнуло, обвалилось, и нить ускользнула из рук. Еще не подняли занавес, а ты уже знаешь: все у-лю-лю. Прогневил ты чем-то свое вдохновение. Теперь остается одно: дотянуть до конца спектакля, опустошиться до потери пульса, на ватных ногах уползти в гримерку и выпить молча стакан без закуски.
Шампуры злобно входили в холодное мясо, коченели руки; сам виноват, надо было насаживать в доме.
Иван не то чтоб слишком верил в Бога, но попробуй быть актером и не верить. Не получится. Бог Ивана был не строгий дед с бородой из какого-то списанного реквизита, а безличная сила, разлитая в воздухе, то податливая и мягкая, то непреодолимая, как стена. Утыкаешься в стену – и все. Разворачивайся. Биться бесполезно. Только голову расшибешь. И эта стена сейчас росла прямо перед ним, медленно и неумолимо. Как невидимый рольставень, отсекающий проход, скрипуче поднимающийся снизу вверх, от земли до самого неба.
Когда перестает ладиться главное, начинает валиться и все остальное.
Он поспешил, не дал углям дойти; жир тупо капал, поджигал смрадный огонь, сверху куски подгорали и сохли, внутри оставались сырыми.
Ко всем радостям, зацепил ногой стол, грохнул бутылку (хорошо, запас имелся), стал собирать осколки засаленными руками, порезался, кровь брызнула…
Тридцать три несчастья.
Полночь.
Где Жанна? где эсэмэски?
Звонок.
Вовремя, нечего сказать. И как назло, вытереть руки нечем. Ткнул кнопочку, заляпав кровью вперемешку с жиром, услышал вялое:
– Ваня, выходи к воротам, минут через пять. Мы подъезжаем.
Вышел. Из-за поворота, кряхтя и чихая, подрулила битая белая «Волга» древнего года выпуска, одноглазая, с раскуроченной правой фарой. Иван распахнул переднюю дверцу – из машины чуть не выпал восточный гигант, еле на сиденье умещался, перезрелая квашня. Сзади, рядом с Жанной, втиснулись еще двое, таких же. Господи, сколько ж она страху натерпелась! Дрожит мелкой дрожью. Обнялись, побрели в дом потихоньку.
– Пахнет мясом. Дай же мне скорее поесть! Я утром не успела, прическа, маникюр, надо же в порядок себя было привести, привела вот… Как же вкусно, ой, и вина, вина… Твое здоровье, милый мой Ваня.
– Наше.
– И сацибели, и ткемали, и буду разить чесноком. Прости дуру, заманила в сети, а сама ускользаю: я сегодня ни на что не гожусь, только спать и не видеть снов… Даже руки мыть не стану, вот.
И он нежно отнес ее в постельку, плотно сжав пальцы в кулак, чтоб не запачкать кровью: спи, детка, я еще приберусь. Пока заматывал порез и прибирался, все думал: Господи, как жалко и как здорово, как здорово и как жалко, да будет на все святая воля Твоя.
Первые сутки он только снимал.
Беспощадно разгибал альбом, так что громко лопался корешок и выпадали страницы, ставил на подсвеченный пюпитр, отскакивал к фотоаппарату, зависал над штативом, недовольно рыкал: бликует! снова подбегал к пюпитру, компенсировал углы отклонения и наконец-то щелкал, взрывая комнату белым светом. Тут же сгонял полученный снимок на верстальный экран, похожий на врачебную световую доску для рентгеновских снимков, долго изучал результат, сам себе кивал головой и тянулся к новому альбому. Альбомы грудой валялись в углу; книготорговец глазам не поверил от счастья, когда Степан Абгарович подкатил тележку к кассе.
Вторые сутки он только печатал.
Был куплен специальный агрегат, размером с начальственный стол; агрегат выводил черно-белый снимок сразу на прозрачную фотоформу. Фотоформа скользко выползала из машины, горячая и чуть влажная, будто вспотевшая; на вывод уходило полчаса, нужно было дотерпеть, не цапнуть пленку раньше времени. Иначе отпечатки пальцев останутся навсегда, и то-то будет музыка сфер!
Высохшая пленка защелкивалась в рамку; рамки стояли рядком, как восковые съемы на пасеке; их плоский ряд разрастался, а Степан продолжал работать. Оба эти дня он не обедал и не ужинал; в восемь, двенадцать и вечером в шесть наспех перекусывал бутербродами, запивал подслащенным кипятком. Утром его чай был похож на чифир, но с каждой чашкой становился жиже, желтей и прозрачнее: пакетиков Степан не признавал, а на повторную заварку времени было жалко; вот еще, промывать чайник, соскребать чаинки (когда-то Тёма называл их чилинки), пропаривать настой; азарт эксперимента захватил его целиком, без остатка.
Зато на третьи сутки он проспал до девяти.
Беспощадно побрился, сбрызнул раздраженную кожу одеколоном.
Неспешно взбил пузыристый омлет и медленно, с достоинством позавтракал.
Ровно в десять, по часам, взял папку с результатами работы и солидно пошел на второй этаж. Некуда нам торопиться. Торжество суеты не терпит.
Первой световому испытанию была подвергнута «Тайная вечеря» Джотто. Музыкальный луч дрожал на всех оттенках серого, сверкал протуберанцами по краям черных пятен, внезапно выглядывал через просветы, как солнце сквозь разрывы туч. Господибожетымой, как это было красиво по виду, как невыносимо по звучанию! Засасывающие, чавкающие, икотные тона, бормотание пьяного беса, истеричные вскрики фальцетом, тоскливые басы на замедленной скорости. Ужас. Испытание не для слабонервных.
«Троица» Рублева оказалась еще хуже. Плавные фигуры ангелов, воссевших над священной чашей, преобразуясь в звукоряд, производили ржавый скрежет тормозной колодки; ребристые горы и мелкие кущи озвучивались барабанной полудробью.
Зато из катастрофического Босха получилась ровная, чуть сладкая мелодия; темного тут было очень много, опасных просветов почти никаких, взаимное пожирание видов совершалось технично, без ненужных перебоев светотени; отличный объект, источник звуковой гармонии.
Поль Сезанн был страшен, Писсарро хорош, Пикассо то лучше, то хуже: милейшая «Девочка на шаре» скрежетала, кубы и треугольники были вполне терпимы, а «Минотавромахия» – прекрасна. Чем ближе подступала современность, тем яростнее становились образы, а музыка мягче; «Лучеграмма» Ман Рэя – то ли поцелуй, то ли смерть, то ли сигаретный дым, то ли исход души – сама просилась в синтезатор, нервный, черный «Пик, Каулун, Гонконг» Захи Хадид звучал настоящей музыкой сфер, поздний Мондриан перекликался сам с собой, суповые банки Энди Уорхолла звенели весело и однообразно, как «Собачий вальс» – та-ра-рам там-там, та-ра-рам там-там, та-рам там там-там там там-там, и по новому кругу.
Что, собственно, и требовалось доказать. Чем гармоничнее зрительный образ, тем страшнее его звуковой перевод. И наоборот. Догадка об этом мелькнула еще тогда, неудачным пастернаковским вечером. А теперь гипотеза стала теорией.
И что дальше с этой теорией делать?
Да вообще-то говоря, ничего. Игра доиграна, интерес потерян.
Мелькисаров потянулся за сигарой.
Последнее, о чем она успела подумать, засыпая: утром, все будет утром. А утром-то ничего и не было. Она открыла глаза: желтая спальня, золотистая гардина, светлый шкаф под орех, охристый свет на оранжевом паласе. Зашаталась, заскрипела рассохшаяся лестница; с улицы вернулся Ваня. Морозный, свежий, хитрый, легкий.
– Ну как, пришла в себя?
– Пришла! – и сладко потянулась.
Хотела сказать: иди сюда, ко мне, под бочок. Но не успела. Он лихо сдернул одеяло, захлопал в ладоши:
– Завтракать, завтракать!
– Ванечка, я мяса не хочу.
– Не будет никакого мяса, будут оладьи и сырники, а сразу после этого – сюрприз.
Официант был добрый парень из соседней деревни, всячески хотел услужить, говорил: чего желаете-с; сразу видно, учительница по литературе была хорошая. Оладьев с сырниками в меню не оказалось; перепелиная яичница шипела, смешная, десяток желтых пузыриков на молочно-белом фоне. Растолстеем? и ладно, и растолстеем! Хорошо-то как, вкусно.
А потом был сюрприз. Снегоход, повиливая задом, летел по влажному скользкому льду; вчера подморозило, сегодня вернулся настоящий холод; оттаявшие полыньи заново смерзлись, стали похожи на смесь расплавленного олова и свинца; несмотря на жутковатые вихляния, за Ваниной спиной было уютно, надежно, только обзор неполный, и каска мешала. Зато спина его пахла настоящей кожаной курткой, а запах кожи всегда на Жанну действовал особенно.
На ярко-сером льду сидели тяжелые рыбаки; мерзни, мерзни, волчий хвост. Мимо, прощайте! Навстречу, по самому краю залива, двигался старенький лыжник, руки-ноги вперед и назад, вперед и назад, как деревянная кукла на веревочках; ух, и нету лыжника. Холмистый берег был еще в снегу, но вершинки протаяли, облысели; исчезли холмы, улетели вдаль.