Залив постепенно сужался, превращался в тесный глубокий канал; солнце цеплялось за бетонные края парапета, застревало, не дотягивалось до льда, светило поверх и вскользь; то ли чуть похолодало, то ли Жанна слегка замерла, хотя под попой усердно грелся мотор, но вдруг показалось, что лед отвердел, посуровел пейзаж: дряхлые черные ели, над ними жестяное небо, и больше ничего вокруг. Жанна отстегнула шлем, обхватила Ваню плотнее, надышала на гладкой коже мокрый след, безо всякой брезгливости прижалась к влажному пятну щекой, прикрыла глаза, чтобы сполна ощутить невесомость, пугающий полет вдвоем – вникуда. Было так хорошо, как будто что-то в жизни возможно навсегда, как будто…
А едва очнулась, открыла глаза, чуть не крикнула от испуга. Из облезлой черноты умирающего ельника одна за другой выступали грязно-белые статуи. Слева надвигалась девушка с горном: гипсовая кисть распалась, горн держался на металлической арматуре, как будто бы просто висел на губах; укрупнилась девушка и пропала. Справа обозначился пионер, вскинувший руку в салюте; половина лица провалилась, в полом пространстве затылка зияла дыра; вот и нет пионера, остался у них за спиной. Зато появился забойщик с тяжким молотком наперевес. Забойщик был целенький, неповрежденный, и от этого еще более похожий на могильный призрак. Взгляд неподвижный, зачарованный, устремленный вдаль, поверх елей; отвальный молоток лежал на руках у забойщика, как мертвый младенец.
Стало грустно и тревожно; Жанна опять прижалась к Ваниной спине, прикрыла глаза.
Минут через пятнадцать они вынырнули из тоннеля на широкую пойму; солнце в глаза, простор и радость. И почему-то начали тихо тормозить. Ваня оглянулся, сбросил шлем:
– Ну как, довольна? Не замерзла? Хорошо?
– Очень! – соврала Жанна и сама поверила своим словам.
– Но пора назад, моя милая. Еще чуть-чуть и Тверь, но перед ней – шлюзы, это не для нас. (Это для них, – про себя подумала Жанна; Тверь; дурное место…) Разворот – и домой; нас ждут еще всяческие славные дела. Погоди тут, я совершу пируэт, покрасуюсь перед тобой.
Черный снегоход вздрогнул, взвыл, и понесся по кругу, взрезая ледяную крошку. Острые, оскольчатые вихри быстро вспыхивали на солнце и медленно гасли, оседая. Ваня был уже далеко; жалко, нет бинокля; но по ранней весне такая видимость! Маленькая, игрушечная фигурка различима в деталях. Сидит как влитой, держит руль без малейшего напряжения, управляет лихо; на повороте чуть склоняется вбок, утягивает машину на себя, заставляет ее резко менять траекторию, а потом уверенно осаживает, и она послушно следует его мягкой воле. Рыбаки возмущены; монументально поднимают головы, основательно машут кулаками, рыбу распугаешь, столичный фраер, пижон и гад! Но что они могут сделать? кишка тонка.
Черный блеск снегохода прекрасен; Иван проносится по кромке противоположного берега, описывает широкую и вольную дугу, под резким углом мгновенно поворачивает к ней. И вдруг как будто спотыкается на всем лету, врезается в невидимую преграду, встает торчком, вниз лобовым стеклом, и тут же оседает под проломившийся, ощерившийся лед. В глазах у Жанны темнеет, разум ей отказывает, она ничего не слышит, только видит: рыбаки водолазными шагами идут к полынье, вытягивают на край податливое, размокшее тело, голова в каске болтается и громко стукается о лед; в эту секунду звуки возвращаются, слышен мат, «спасателей и “скорую”, и водки, да скорее, тра-та-та».
Боже Ты мой, он жив?
Шестилетний Тёмочкин проснулся среди ночи, раздалась блаженная сирена: ыаааааааа! Жанна прибежала, села на краешек кровати, схватила сыночку, прижала:
– Что ты, что с тобой, что тебе приснилось, милый мой, любимый пырс, котенок, собачкинс, тихо, тихо, успокойся, я здесь, я с тобой.
– Ма…мааамочка… а правда, что я умру в десять лет?
– Кто тебе сказал такую глупость?
– Эээтот, во сне.
– Кто этот?
– Ну этот! Не знаю, кто. А я умру?
Он затих, затаился, как зверок. Ждет успокоения. Но не обмана, а полной правды, потому что мама ведь не может врать. Жанна постаралась ответить как можно спокойнее, даже почти равнодушно: дескать, что в этом такого?
– Ну да, мы все когда-нибудь умрем. Но это будет очень нескоро. Забудь про какие-то десять лет.
– И ты умрешь?
– И я.
– И папа?
– И папа.
– И я вас больше не увижу?
– Конечно, не увидишь. Но ты нас будешь помнить, и будешь любить, и будешь про нас думать, и мы как будто бы будем с тобой.
– Не хочу как будто. Хочу по-настоящему. А умирать страшно?
– Не знаю, Тёмочкин, я никогда не пробовала. Давай пока мы лучше будем жить и спать, ладно, согласен?
– Да, сижу с хозяином на даче. Да, как пес на подстилке. Да, не отпускает, в любую минуту могу пона… а вот это ты сказала зря. Это нам с тобой не поможет в дальнейшей жизни. Обижаюсь, отключаю телефон.
Все-таки есть бог. Сама подставилась, сама! теперь он вдавит кнопочку, усыпит телефон, засунет умершую трубку под носки с трусами, отдохнет еще немного, дождется нового прилива твердой силы, и не будет отгонять, как муху, гадостное опасение: позвонит? не позвонит? оосподи, хоть бы успеть до звонка.
Валька женщина толковая, хорошая и ни на что не претендует. Смирилась с судьбой холеной разведенки; родила рано, дочка уже отделилась, зажила семьей, а Вальке всего-то под сорок, и тело у нее богатое, но не жирное, в самый раз. Квартирка своя, однокомнатная, на первом этаже, окна во двор, тихо, чисто и зелено, окно чуть приоткрыто, поддувает свежий одинцовский воздух; простынка после застилки проглажена утюжком, пододеяльник правильно пахнет крахмалом, повсюду горшищи, горшки и горшочки с цветами. У фиалок мясистые листья, надежный столетник раздался вверх и вширь, пестрая герань слегка припахивает мокрым железом; тенисто так, уютно, прохладно рядом с жаркой женщиной, а женщина старается.
Не то что эта. У этой разговор один – счас сковородкой по спине, куда пошел, сними ботинки. Вот как в жизни бывает, одним все и ни за что, другим ничего, и они ценят.
Правда, если посмотреть с другого боку, что бы он без этой делал? Мать слегла в параличе, когда они только-только начинали жить на пару. То ли второй год, то ли третий. Нет, все-таки второй. Детей тогда еще не было. Рассудить, извне, по справедливости: Галина могла и уйти. Какие наши годы. Понимала ведь, чем дело пахнет. Часть зарплаты сразу в минус – на лекарства, уколы, а массаж один чего стоит? Но и это еще терпимо. Хуже другое. Мать без удержу писяется, организм еще сравнительно молодой, неизрасходованный, вонь, пролежни, а кому все это подтирать? Стаскивать с кровати, на руках тащить до ванной, подмываться? и ведь эта бадяга надолго, на годы и годы, ясно же было, никаких иллюзий.
Он – ладно. Мать есть мать. И когда такое происходит, то в башке меняется что-то, щелкает. Все, наигрался, пора жить по-серьезному. До материнского паралича он гонял по дорогам со страшной нездешней силой. Физически не мог толкаться в пробке; все тело чешется, в заднице свербит; раз – и на обгон по встречке. Скорость меньше ста сорока на трассе не признавал. А тут – как отрезало. Сел утром за баранку, даванул по газам и сбросил. Безо всякого гаишника. Стоп, не имеешь права собой рисковать, осторожно. И с тех пор – никаких ста сорока. Сто, сто десять. А иногда и девяносто, если скользко. Потому что ответственность. Он теперь не только сам себе принадлежит. Если что случится, что будет с матерью? Потише, сбавим скорость и пропустим.
Но это он. Сынуля. А кем была она? Ненавистной невесткой, откуковавшей милого сыночка. Мать не приняла Галину сразу, резко. Демонстративно отказывалась есть ее еду, варила-жарила себе отдельно, причем норовила проскочить на кухню за две, за три минуты до невестки. Чтобы та ждала, пока мамаша приготовит. И опоздала бы на работу. Галина платила свекрови по полной. У матери, еще до паралича, бывали частые поносы; заслышав многократный спуск воды, жена спешила в тесную кабинку, запиралась. Через минуту живот у матери опять сводило, она возвращалась на место битвы, а тут, как говорится, вас не сидело. В ответ на стуки, крики, топот и говнеж (в прямом, заметим, смысле слова) Галина сладко отвечала из-за двери: «Ох, Фоминична, меня тоже несет! Должно быть, вместе скушали не то». Вместе. Вместе мы не кушали со свадьбы.
Вообще-то Галину понять было можно. Зачем оттеснять молодуху? Ты же, блин, пенсионерка. Стукнуло пятьдесят пять – списала себя в утиль. Как подарили электрический самовар и набор кофейных чашек на профсоюзном собрании, так ни одного лишнего дня работать не стала. Посиди, подожди, пока плита освободится. Все равно же ничего не делаешь. Так нет. Мы принципиальные! Но это дело в прошлом. В настоящем – ужас и кошмар. А Галина не скандалит, не ворчит; нельзя даже сказать, что она терпит. Просто живет как живется: по часам прибирается, таскает, моет, притирает, выносит, не боясь ни грязи, ни вони, и ничуть не брезгуя; так кошка ходит за котятами, лижет их обделанные задницы; бабий инстинкт.
В других инстинктах нам не повезло. Но для этого есть Валентина. И сегодня счастливый, редкостный день. Не надо спешить, некуда и незачем. Можно позволить себе ослабеть и полежать на спине, слушая вполуха счастливое бормотанье, думая о своем и поглаживая распущенные Валькины волосы, чтобы не особо лезли в нос.
Вот Степан Абгарыч. Плохо, что не доверяет. А если б доверял, с другой-то стороны? Держал бы плотно при себе. И тогда б не удалось провести у Вальки за этот месяц целых пять дней. Диалектика. Вот, опять же, Степан Абгарыч. За что можно уважать? За то, что все в жизни делал сам, без родни и связей. И при этом не москвич, вообще с нуля начинал. Мама из Сибири, папа неизвестно где. А мать Василия была воспитательницей в соседнем детском саду; папа, Павел Семеныч, водил грузовик, пока не разбился. Жили они в Тарасовке, недалеко от церкви; в тарасовском детстве у Василия было два любимых места – храм и засыпанная, закатанная камешками бывшая свалка Министерства путей сообщения.