Реальная община в большинстве случаев имела мало общего с конструкциями славянофилов.
Историк Н. М. Дружинин, анализируя материалы ревизии государственной деревни 1836–1840 годов, отмечает:
«Мир», уходивший своими корнями в глубокое прошлое, представлялся и самому Киселеву, и многим из его современников хранителем народных обычаев, крестьянским оплотом против несправедливостей и насилий.
В действительности… крестьянское самоуправление, за исключением северных районов, переживало состояние упадка и вырождения.
Расслоение крестьянства и давление бюрократии превратило сельскую общину в орудие деревенских богатеев и уездных чиновников. Напрасно мы станем искать в конкретных материалах ревизии доказательства свободы, и независимости крестьянского самоуправления.
Черты идеализации, которые придавались сельскому миру в описаниях славянофилов, быстро стираются в свете материалов киселевской ревизии. Сухие протокольные записи ревизоров разнообразных губерний дают безрадостную картину мирской жизни государственной деревни.
Мирской сход – это прежде всего пьяная сходка, которая инсценируется деревенскими кулаками и сельскими начальниками около и внутри питейного дома.
Мирские выборы, которые в принципе были важнейшим актом самоуправляющейся общины, определяя состав ее исполнительных органов, проходили в обстановке полного беспорядка и пьяного угара.
Деревнями и выборными повсеместно заправляла кучка бойких и своекорыстных богатеев. Они умело манипулировали сельскими сходами, заранее покупая голоса участников за ведра водки и мелкие денежные подачки.
Вот как изображает выборы ревизор Московской губернии.
Активная часть «предвыборной кампании» стартует за несколько дней до схода. Тот, кто хочет стать, например, волостным головой, объезжает округу с бочонком водки и с «изветами» на нынешнего носителя власти или же с широкими обещаниями – в случае, если сам занимает этот пост.
«Потом собирается сход толпою, без всякого порядка и разделения даже на стороны, но всегда в сопровождении вина и буйства». Через три-четыре часа
мир мало-помалу расходится, засыпает и утихает. Этим и оканчивается выбор. Затем земский [исправник] со сговорившимися пятью или шестью человеками пишут приговор, означая в оном произвольно и согласившихся, и несогласившихся, или не бывших даже на сходе. Все это везется в город, и тем проформенность оканчивается.
Во Владимирской губернии «выборы крестьянские начинаются пирами: одни угощают крестьян, чтобы быть избранными, другие – чтобы быть уволенными». Баллотировка происходит с помощью лукошка картофеля и чашек, куда кладутся картофелины (один клубень – один голос). Несложно вообразить, как с ними управляются «подгулявшие» люди, нередко набирающие в руку столько клубней, сколько могут ухватить, чтобы положить их в какую-нибудь избирательную чашку.
Затем картофелины из чашек подсчитываются, результаты записываются, однако без понимания того, что число клубней не должно превышать число собравшихся на выборы крестьян.
«Вообще на выборах шум, крик, брань, упреки, а иногда драки», которые отвращают от выборов «крестьян благомыслящих, трезвых и доброго поведения. Многие крестьяне в похвальбу себе говорят: „Я, сударь, человек тихой, на выборах-то и на сходах никогда не бывал“».
Подобные характеристики, сообщает Дружинин, совершенно обычны.
Впрочем, тому же Хомякову не хуже ревизоров Киселева было известно, что реальная община – вовсе не тот гармоничный идиллический мир, который он рисовал в своих текстах. Ведь он был практическим хозяином и еще в 1842 году писал, что «строгое устройство мира приводит крестьян небойких и плохих в тяжелую зависимость от крестьян расторопных и трудолюбивых», что бедные крестьяне в общине зависят от богатых, что в общине встречается «чрезмерная глупость или неисцелимая лень», а среди крестьян есть «ленивые и негодяи».
Но это знание, так сказать, внутреннее, для себя, а община как парадная витрина идеологии – совсем другое дело.
Такого рода двойственность, весьма похожая на лицемерие, была характерна и для Герцена. Возьмем его идею социалистического потенциала общины, который волшебным образом должен быть превращен в полноценный социализм, на чем 60 лет стояло левое народничество.
Вот типичный образчик рассуждений Герцена, в котором он соотносит перспективу развития России с опытом человечества:
Серьезный вопрос не в том, которое состояние лучше и выше – европейское, сложившееся, уравновешенное, правильное, или наше, хаотическое, где только одни рамы кое-как сколочены, а содержание вяло бродит или дремлет в каком-то допотопном растворе, в котором едва сделано различие света и тьмы, добра и зла.
Тут не может быть двух решений.
Остановиться на этом хаосе (российском) мы не можем… но… чтобы сознательно выйти из него, нам предстоит другой вопрос… есть ли путь европейского развития единый возможный, необходимый, так что каждому народу, – где бы он ни жил… – должно пройти им, как младенцу прорезыванием зубов, срастанием черепных костей и пр.?
Или оно само – частный случай развития, имеющий в себе общечеловеческую канву… И в таком случае не странно ли нам повторять теперь всю длинную метаморфозу западной истории, зная вперед le secret de la comedie[3].
Звучит красиво – в типично герценовском стиле.
Но что за этим стоит?
Каким образом превозносимый им «коммунизм в лаптях» может обеспечить процветание русского крестьянства, если сейчас оно живет «в каком-то допотопном растворе, в котором едва сделано различие света и тьмы, добра и зла»?
Как можно «сознательно» выйти из такого хаотического состояния, где плохо различаются белое и черное? Тут и ошибиться недолго, приняв одно за другое.
Какой степенью инфантилизма нужно обладать, чтобы, живя в городе, где через четыре года откроется метро, всерьез писать, что западный мир, якобы дошедший до своего предела, спасет «какой-то тусклый свет» «от лучины, зажженной в избе русского мужика»?
И еще с ноздревским фанфаронством смаковать:
…Этот дикий, этот пьяный в бараньем тулупе, в лаптях, ограбленный, безграмотный… этот немой, который в сто лет не вымолвил ни слова и теперь молчит, – будто он может что-нибудь внести в тот великий спор, в тот нерешенный вопрос, перед которым остановилась Европа, политическая экономия, экстраординарные и ординарные профессора, камералисты и государственные люди?
В самом деле, что может он внести, кроме продымленного запаха черной избы и дегтя?
Вот подите тут и ищите справедливости в истории, мужик наш вносит не только запах дегтя, но еще какое-то допотопное понятие о праве каждого работника на даровую землю. Как вам нравится это? Положим, что еще можно допустить право на работу, но право на землю?.. А между тем оно у нас гораздо больше чем право, оно факт.
В этом фрагменте есть все – и воздетые руки, и театральный пафос зазывалы, и горделивое поглядывание в сторону тупой европейской профессуры и государственных людей – «Знай наших!».
Нет только здравого взгляда на окружающий мир. Судя по тексту (не факт, что он так думал на самом деле), Герцен искренне не понимает, о чем пишет.
Он, повторюсь, не осознает, что приводящее его в восторг «право на землю» – это не право на свободу, на собственность и достаток, а лишь «право на тягло», на равное с другими тяглецами «право» вкалывать на барщине либо платить оброк казне или барину.
И не менее поразителен финал рассуждений Герцена, декларирующий, что
задача новой эпохи, в которую мы входим, состоит в том, чтоб на основаниях науки сознательно развить элемент нашего общинного самоуправления до полной свободы лица, минуя те промежуточные формы, которыми по необходимости шло, плутая по неизвестным путям, развитие Запада.
Новая жизнь наша должна так заткать в одну ткань эти два наследства, чтоб у свободной личности земля осталась под ногами и чтобы общинник был совершенно свободное лицо.
В голове сразу всплывают строки из гимна СССР о «союзе нерушимом республик свободных».
Тут ведь одно из двух: или республики свободны, или союз нерушим. Третьего не дано.
Либо человек – собственник земли, и тогда она у него точно «под ногами», а он является «совершенно свободным лицом».
Либо он «общинник» в уравнительно-передельной общине, и тогда он получает от общины пайку, как раньше получал ее от помещика, чтобы тянуть тягло, и «совершенно свободным лицом» он быть не может по определению.
Герцену ли, не самым простым путем получившему свое наследство, не знать, что истинная свобода обеспечивается собственностью, а не периодически переделяемой землей, которая неизвестно кому принадлежит? Это удел рабов и крепостных.
И как можно обосновывать идеалы свободы и справедливости на нормах, выросших из крепостных отношений? Ах да, крепостное право ведь не повлияло на душу народа…
Когда пытаешься понять, каким же чудом будут реализованы герценовские мечтания, на ум приходят только два актора, и оба относятся к низшим водоплавающим позвоночным, прославленным в русском фольклоре, – это Золотая Рыбка и героиня сказки «По щучьему велению».
Здесь закономерно возникает вопрос о мере его искренности.
Позже Ф. Энгельс будет объяснять народникам, что в русской общине, как и в германской марке, кельтском клане, индийской и других общинах «с их первобытно-коммунистическими порядками», за сотни лет существования никогда не возникал стимул «выработать из самой себя высшую форму общей собственности… Нигде и никогда аграрный коммунизм, сохранившийся от родового строя, не порождал из самого себя ничего иного, кроме собственного разложения».
Поэтому коренное преобразование общины возможно только после победы пролетарской революции на Западе, которая поможет России сельскохозяйственными технологиями и деньгами.