Цена утопии. История российской модернизации — страница 30 из 66

А множество статистиков было как будто в шорах – они видели то, что хочется, и игнорировали все, что не вписывалось в принятую систему ценностей.

Чем дальше, тем больше народников занимала не динамика крестьянского хозяйства, а его «упадок», «обеднение» и «разорение». Одни считали, что эта деградация охватывает лишь часть деревни, а другим она казалась тотальной, и именно эта точка зрения победила. Доминировало мнение, что все большая часть крестьянских хозяйств идет к «фактической пролетаризации». При этом источниками этот взгляд подтверждался явно недостаточно.

Постепенно такие тезисы, как кризис крестьянского хозяйства, уменьшение поголовья крестьянского скота, рост численности дворов без лошадей или коров, снижение урожайности и вообще любые негативные характеристики положения крестьянства стали общими местами или своего рода аксиомами, которые не требовали доказательств, хотя статистически подкреплялись они слабо.

В сущности, достаточно прочесть хотя бы очерки Глеба Успенского «Три деревни» и «Равнение под одно», чтобы убедиться в несостоятельности этих расхожих критических штампов. Не зря писателя атаковали все народники справа налево, включая Ткачева, Плеханова, Фигнер.

В земских обследованиях внимательно фиксировали именно «упадочные» хозяйства. В то же время на «достаточные», то есть зажиточные дворы внимания обращалось мало. Из-за этого оставались в тени многие важные вопросы сельской экономики (вненадельные заработки, уровень использования наемного труда и др.). Статистиков часто упрекали в том, что такая односторонность не позволяет увидеть общую картину жизни деревни, а иногда и в том, что они чуть ли не намеренно показывают, будто живущих в достатке крестьян не существует.

При этом земская литература явно обходила вниманием самый настоящий вечный двигатель обеднения российской деревни – семейные разделы. Например, из респондентов Валуевской комиссии, которые в 1873 году прямо ответили на вопрос о причинах падения достатка крестьян, 42,5 % указали на семейные разделы, 17,8 % – на общину, 13,7 % – на круговую поруку, 13,7 % – на пьянство, 6,8 % – на изъяны крестьянского самоуправления, а 5,5 % – на нехватку удобрений и отсталую агротехнику.

Относительно семейных разделов комиссия провела дополнительный опрос 360 человек, 80,3 % которых отметили крайне негативное влияние на хозяйство «почти повседневного раздела семей, дробящего рабочие инвентари и препятствующего отхожим заработкам».

До 1861 года большая крестьянская семья была очень выгодна помещикам. Она была более устойчивой в плане платежей и повинностей, чем малые семьи. (Вспомним, что Николай Ростов не разрешал своим крестьянам делиться.)

После реформы естественное стремление крестьян к самостоятельной семейной жизни получило выход. Так, Чичерин писал, что против семейных разделов

помощи не было никакой. Когда бабы ссорятся, братьям волею или неволею приходится расставаться, хотя это и ведет к нищете, а с освобождением сила баб возросла. Меткая русская пословица говорит: «семь топоров идут вместе, а две прялки врозь».

По данным МВД, только за 1861–1882 годы в 46 губерниях произошло 2371,2 тыс. семейных разделов. Это значит, что на месте 2,4 млн старых хозяйств появилось как минимум 4,7 млн новых – разумеется, менее крепких.

Так, в Олонецкой губернии за 1858–1882 годы народонаселение выросло на 12,0 %, а число семей – на 43,0 %. Количество работников, приходившихся на семью в 1858 году, было, считая за таковых 50 % мужчин, 1,78, а в 1882 году – 1,38. Соответственно, число дворов с одним работником поднялось с 22 до 62, то есть почти в три раза.

В Псковской губернии население за 1861–1880 годы увеличилось на 20 %, а число семей на 50 %. Количество работников мужского пола на семью с 1,94 упало до 1,53, а число однорабочих дворов выросло с 6 до 47, то есть почти в восемь раз.

При этом в семьях с одним-двумя душевыми наделами разделы случались не реже, чем в семьях с тремя-четырьмя и более наделов. В итоге появлялись дворы с третью или половиной надела, вынужденные сдавать землю в аренду, зарабатывать на стороне, часто такие крестьяне превращались в батраков, продающих свою рабочую силу и лишенных хозяйственного инвентаря, а зачастую и скота. Разделы, понятно, шли полным ходом и после 1882 года.

То есть это была едва ли не самая серьезная причина обеднения деревни, и притом она никак не была связана с политикой антинародного правительства. Однако в таком ракурсе проблема семейных разделов для земских статистиков была не интересна. Другое дело – фиксация их последствий, то есть роста числа бедных хозяйств.

Пессимизм нарастал крещендо. При свободе печати настроения такого рода, однажды возникнув, уже не ослабевают. Оппозиции слишком выгодно их поддерживать. В итоге родилась так называемая парадигма кризиса и пауперизации.

Макаров отмечает:

Все мрачнее гляделось народникам на деревню. Нищета, забитость, вымирание, психическое притупление – вот как (очень ошибочно) народническая мысль все чаще начинала характеризовать русскую деревню. Это было даже нужно – так как, казалось, что, говоря о нищете деревни, люди борются с ненавистным политическим строем; это было тупое оружие русской интеллигенции в ее руках против правительства.

К концу XIX века аграрный вопрос окончательно превратился в вопрос политический:

Не признавать малоземелья представлялось равносильным признанию справедливости существовавших и политического строя и социальных отношений.

При этом проблемы экономического поведения крестьян, их трудовой этики, влияния общины на уровень агрикультуры народников не волновали, равно как и такие важные причины неэффективности крестьянского хозяйства, как чересполосица, мелкополосица, дальноземелье, часто достигавшие чудовищных размеров. Писали даже о выгоде чересполосицы.

В этом плане весьма показателен рассказанный С. Т. Семеновым случай из собственной практики общения с тогдашними – без иронии и преувеличения – властителями сельскохозяйственных дум читающей публики. Осознав вред мелкополосицы для крестьянского хозяйства, он обратился к московским земским агрономам с предложением начать борьбу с этим злом. Простой крестьянин Семенов был писателем-самородком, учеником Л. Н. Толстого, и он сумел добиться, чтобы его выслушали.

На его докладе, помимо уездных агрономов, присутствовали и такие суперавторитетные в народнических кругах профессора, как тогдашний московский губернский агроном В. Г. Бажаев, Н. А. Каблуков и А. Ф. Фортунатов.

Однако, пишет Семенов,

отношение всех присутствовавших к предлагаемой мною мере и плану, впоследствии принятому земской агрономией [! – М. Д.], оказалось такое сдержанное, что не дало никаких практических результатов.

Мелкополосица была признана самым разумным способом распределения общественной земли, строго и справедливо равняющим неровные угодья, и изменение этого способа было бы ненужным нарушением веками сложившихся привычек легко и прекрасно разверстывать между собою общественное богатство.

Комментарии тут излишни.

Разумеется, я не имею в виду, что народническая литература на 100 % недостоверна или что в русской деревне была благостная жизнь. Отнюдь.

Вместе с тем я считаю, что нам сто с лишним лет навязывается неверное понимание нашей собственной истории. В массовое сознание внедрен специально отобранный усеченный набор «полуправдивых» фактов, который интерпретируется вполне определенным образом.

Другими словами, наша история попросту фальсифицируется.

Ведь полуправда – «худшая ложь» – раздвигает границы манипуляций до бесконечности.

И это стало возможным в огромной степени потому, что существует крайне важная герменевтическая проблема – проблема семантической инфляции.

Это основной дефект восприятия эпохи.

Что такое семантическая инфляция?

Под нею я подразумеваю тривиальный факт изменения с течением времени семантики, смыслового наполнения ряда терминов, в том числе и самых простых, которые изменились потому, что другой стала сама жизнь. «Презентизм», то есть механическое проецирование (перенесение) нашего сегодняшнего понимания и восприятия отдельных явлений, терминов и т. д. на прошлое, недопустим, поскольку извращает восприятие истории.

Неслучайно работа И. Н. Данилевского «Киевская Русь глазами современников и потомков (IX–XI вв.)» открывается параграфом «Понимаем ли мы автора древнерусского источника?», который демонстрирует, насколько это сложно.

Сразу замечу, что на злодеяния Салтычихи понятие семантической инфляции не распространяется – эти преступления и в XVIII, и в XXI веке трактуются совершенно одинаково.

Но так бывает не всегда.

Например, после 1861 года в понятия «голод», «голодовка», «нужда», «непосильные платежи», а также «насилие», «произвол» и другие вкладывали не совсем тот, а часто далеко не тот смысл, который вкладываем мы сейчас.

Наши представления об этих феноменах рождены историческим опытом советской эпохи, а он был принципиально иным и неизмеримо более трагичным.

У каждого времени свой «среднестатистический» порог печали и страданий. Тысячи страниц, опубликованных до 1917 года, изображали «тяжелое», «бедственное» и т. д. положение российского народа. Хотя в этой литературе, как мы знаем, было немало явных спекуляций, тем не менее значительная часть авторов была искренна. Не думаю, например, что кривили душой В. Г. Короленко или Л. Н. Толстой, постоянно активно участвовавший в помощи пострадавшему от неурожаев населению, и многие другие достойные люди.

Все эти описания фактически одномоментно обесценились с введением красного террора, продовольственной диктатуры, продотрядов и продразверстки, с появлением людоедства периода Гражданской войны и голода 1921–1922 годов, не говоря уже о коллективизации и голоде 1932–1933 годов.