Переворот 25 октября 1917 года создал новую, чудовищно жестокую систему координат во всех сферах бытия, и старые представления о бедствиях и страданиях человечества были девальвированы в считаные недели.
До революции 1917 года термин «голод» служил для обозначения любого крупного неурожая хлебов в нескольких губерниях (в том числе и считающегося смертным голода 1891–1892 годов, совпавшего с эпидемией холеры, что унесла большую часть жертв), при котором автоматически начинал действовать Продовольственный устав 1864 года и жители пострадавших районов получали от государства продовольственную помощь.
Л. Н. Толстой как человек, знавший цену слову, чтобы точнее описать ситуации с неурожаями 1890-х годов, прибегал к уточнению – «индийский» голод, то есть смертный:
Если разуметь под словом «голод» такое недоедание, вследствие которого непосредственно за недоеданием людей постигают болезни и смерть, как это, судя по описаниям, было недавно в Индии, то такого голода не было ни в 1891-м году, нет и в нынешнем [1898-м. – М. Д.].
В более широком контексте термин «голод» был синонимом любого намека на дефицит. В литературе, в публицистике и в аналитических текстах можно встретить такие словосочетания, как «сахарный голод», «металлический голод», «хлопковый голод», «нефтяной голод», «дровяной голод», «мясной голод» и т. д. С этой точки зрения у нас сейчас «пармезанный» и «хамонный голод». Такова была языковая норма, вытекавшая из тогдашней системы координат «плохо/хорошо».
В 1917–1922 годах эта система на глазах одного поколения радикально изменилась, неизмеримо ужесточившись. Перечисленные выше термины получили новое, куда более страшное наполнение. Так, «голод» стал обозначать смертный голод с людоедством. Для большинства жителей нашей страны самая первая ассоциация с этим словом – голод блокадного Ленинграда, а затем – голод 1932–1933 годов.
Итак, до 1917 года источники описывают принципиально иную ситуацию – неурожаи, сопровождавшиеся продовольственной помощью правительства.
Однако советскими и постсоветскими историками эти недороды – иногда по недопониманию, но чаще преднамеренно – трактуются (и соответственно воспринимаются читателями!) уже в меру этого нового знания, полученного в советскую эпоху, именно как смертный голод с людоедством.
В 1921–1922 годах большевики этого не стеснялись – об этом писалось открыто. У Сталина были уже другие представления об агитации и пропаганде. Здесь необходимо особо подчеркнуть, что в течение всей истории человечества каннибализм был главным критерием настоящего смертного голода. Тем не менее мы продолжаем называть одним и тем же словом «голод» и недороды с «Царским пайком», и голодомор 1932–1933 годов, и трагедию Блокады, и голод 1946–1947 годов.
Совершенно ясно, что в данном случае мы имеем дело с неверным употреблением термина – есть четкий разрыв между его истинным значением и теми смыслами, которые в него вкладываются в настоящее время.
Это привело к серьезнейшим деформациям наших представлений о прошлом. Простой пример – во время «голода» 1906–1907 годов, когда правительство выделило на продовольственную помощь 169,8 млн рублей (порядка 4 % бюджета), жители наиболее пострадавших губерний тратили гигантские суммы на алкоголь, а в сберегательных кассах тех же губерний росла наличность. Так, население лишь 12 (!) из 90 губерний и областей России за июль 1905 – июль 1907 года (для большинства этих губерний оба года были неурожайными) выпили водки на сумму, превышающую стоимость боевых кораблей и других вооружений, потерянных в ходе Русско-японской войны.
Может быть, современным адептам «нищей России» стоит задуматься над тем, почему их оценки дореволюционных «голодовок» не совпадают с мироощущением жителей России начала XXI века при знакомстве с этой информацией?
Ведь во время голода 1920–1921 годов, а затем 1932–1933 годов и 1946–1947 годов у миллионов людей, действительно умиравших от голода оттого, что просто нечего было есть, не было возможности выбирать между хлебом и спиртным.
Недопустимо, чтобы недороды царской эпохи и блокадный голод Ленинграда именовались одинаково.
Если не осмыслить данный феномен всерьез, если не ввести жесткую поправку на «семантическую инфляцию», то можно оставить мысль о том, что мы имеем сколько-нибудь адекватное представление об истории России после 1861 года. Сказанное, безусловно, относится и к другим перечисленным терминам негативного спектра. Если Столыпинская реформа – насилие и произвол, то какие слова в русском языке мы найдем для коллективизации? Если дореволюционная деревня была разорена, то какой эпитет мы подберем для колхозной деревни с законом о трех колосках, предусматривавшем лишь две меры наказания – 10 лет и расстрел?
Хочу быть понятым правильно.
Понятно, что – в сравнении с советской эпохой – Российская империя жила, так сказать, в вегетарианском мире, в котором не было людоедства, продразверстки, зверского раскулачивания, массовых репрессий по социальному и национальному признакам, ГУЛАГа, а также Большого террора, не говоря о среднем и малом.
Однако эта информация, разумеется, не делает фиктивными нужду и недоедание людей во время неурожаев царского времени – и не только неурожаев. Никто не оспаривает ни произвола власти, ни того, что до 1917 года в народной жизни было много тяжелого.
Я говорю о данной проблематике вовсе не для того, чтобы девальвировать трудности и реальные бедствия народа при царизме и объявить их «ненастоящими» на том основании, что, дескать, в СССР было еще хуже, а чтобы исключить по возможности презентизм. Чтобы мы проблемы дореволюционной жизни оценивали не абстрактно, а конкретно – то есть помня о том, какой масштаб обрели эти проблемы в советское время.
Советская история доказала на глобальном материале весьма простую вещь – оценочные понятия «плохо» и «хорошо» имеют множество градаций, подобно тому, как уровень некоторых угроз (опасностей) обозначается в цветах – синий, желтый, красный.
Так вот, мы должны оценивать исторические явления не абстрактно, а в их истинную цену, в полном контексте, и, условно говоря, не путать цвета.
А историки, используя те или иные термины, особенно связанные с такой эмоционально острой темой, как голод, должны ясно, без малейшей двусмысленности понимать и объяснять, что они обозначают.
Понятно, что я намеренно говорю о семантической инфляции перед тем, как начать разбор оценки народниками жизни деревни.
Малоземелье и аграрное перенаселение
Левые народники главными причинами упадка деревни после 1861 года считали прежде всего малоземелье, высокие платежи за землю, «голодный экспорт» хлеба, что проявлялось в низком душевом потреблении хлеба.
Пора верифицировать эти тезисы.
Среди быстро обнаружившихся изъянов реформы на первом месте стояли завышенные выкупные платежи в Нечерноземье, превышавшие финансовые возможности деревни. Серьезное уменьшение податей в 1880-х годах привели ситуацию в норму.
Тем не менее считается, что Россия в конце XIX – начале XX века переживала аграрный кризис. Это, безусловно, преувеличение: странно рассуждать о кризисе, будто бы охватившем всю страну, в ситуации, когда целый ряд ключевых параметров развития сельского хозяйства имеет позитивную динамику.
Корректнее говорить о нарастании кризисных явлений в некоторых районах Европейской России, а именно в северо-черноземных губерниях между Волгой и Днепром, где в 1880-х годах эти явления стали обозначаться достаточно рельефно.
Их корни лежат еще в дореформенной эпохе. Выше говорилось о неравномерности распределения населения по территории страны. Еще до 1861 года на крестьянских землях в районе северного чернозема плотность населения была более 50 человек на квадратную версту, что намного превышало порог нормального функционирования трехполья. После реформы она продолжала расти, и старые экстенсивные формы сельского хозяйства уже не обеспечивали полной занятости населения.
В Центрально-Черноземном и Средневолжском районах из-за господства общинного режима рост населения был заметно выше, а возможностей для промыслов и отхода намного меньше, чем в Нечерноземье, где понижение податного бремени убрало симптомы кризиса.
Отсюда – чрезмерное сгущение населения на неизменяемой площади надельной земли, которое стали именовать малоземельем. Однако, как мы увидим, малоземелье – не слишком основательное объяснение нарастания кризисных явлений в северо-черноземных губерниях.
Адекватно эти явления интерпретируются с помощью понятия «аграрного перенаселения». Под этим понимается факт несоответствия между численностью сельского населения и источниками его существования, в силу чего крестьяне не могут максимально эффективно приложить свой труд в условиях данной конкретной местности.
Аграрное перенаселение объясняет ситуацию в максимально широком диапазоне и трактует как феномен, связанный со всем строем экономики страны, в том числе и с сельским хозяйством, не сводя его, однако, только к размерам крестьянских наделов.
Предвижу вопрос: а в чем, строго говоря, разница?
Ведь земли у крестьян не станет больше, на какую бы позицию мы ни встали – ее не хватает в обоих случаях.
Разница вот в чем. Адепты идеи малоземелья исходят из так называемой натурально-хозяйственной концепции (далее – НХК) развития сельского хозяйства, на которой основана вся народническая оценка аграрной проблематики.
Из самого термина «НХК» следует, что крестьянское хозяйство должно быть натуральным, как это большей частью было до 1861 года, что оно должно самообеспечиваться всем необходимым – и едой, и одеждой, и инвентарем – и не иметь отношения к рынку.
Соответственно, главное здесь – количество земли, неважно какого качества, неважно, где и как расположенной, и безразлично, кем обрабатывающейся. Все остальное, весь окружающий мир в своей огромной сложности игнорируется – крестьянин должен жить только за счет доходов, что дает надел, величина которого заранее предопределяет их величину.