Цена золота. Возвращение — страница 10 из 50

о. Жена и дети не были ему так верны.

Снаружи светило солнце. На границе между тьмой и светом стоял Исмаил-ага. Половина Исмаила-аги. Эта серебряная, шелковая половина сияла, сияла и спрашивала, как все случилось: где, когда, не из ружья ли он ранен?..

— Ты слышишь меня, дед Хаджия?

— Слышу, слышу, не глухой. Должно, из ружья, поблизости никого не было. — И всегда-то он ненавидел ружья — и те, что Атанас привез к пасхе, на мулах, и те, что позднее убивали его сыновей — одного за другим, и то ружье, что ранило его в овраге. Но были и священные ружья, даром что в турецких руках. Дело всевышнего, кому поручить возмездие. Из такого ружья убили Учителя, того, что задумал в песню войти. «Учитель, — сказал он ему намедни в церкви, — когда мы тебя нанимали для школы, ты целовал руки старейшинам и мне — вот эту самую! Потому, что мы дали тебе на двести грошей больше, чем в Татар-Пазарджике, и потому, что таким, как ты, иначе не заработать себе на хлеб… Тысяча шестьсот грошей в год — ведь это алтыны! Мы хотели, чтобы наши внуки лучше нас умели торговать, а ты возгордился… Но если бы, Учитель, и стало по-твоему и прогнали бы турка, все равно тебе пришлось бы целовать руки чорбаджиям. Такие, как ты, — властелины на час, а жизнь остается жизнью — и под турецким флагом, и под болгарским…» — «Молчать, так тебя и разэтак!» — крикнул тогда Учитель, но не пристрелил его, старика. А вышел из церкви, чтобы умереть. Только не такой смертью следовало бы ему умереть, эх, не такой! Такой смертью молодых не устрашишь, а только раззадоришь.

Светящаяся половина Исмаила-аги продолжала вопрошать: «Как? Как? Как?» — и старик удивился — он лучше помнил смерть Учителя, чем собственное ранение, да и нечего было помнить, кроме нескончаемой боли, что началась в овраге, без выстрела, — в тот миг, когда боль вонзилась в его поясницу, он ничего не слышал, хотя перед этим и шла перестрелка, — просто появилась боль, тягучая боль, которая пришибленной змеей поползла к этому подвалу, чтоб укрыться в темной, знакомой норе, боль неотвязная, тянувшаяся вдоль оград, где лежали трупы, через нечистоты и поваленные плетни; она застлала пеленой все, мимо чего он полз, и сейчас старик знал только одно — он полз по тем местам, где болело: по узкой улочке, где боль усилилась, через двор, где боль поутихла, вдоль мертвого дома, где он замер от боли. Он помнил свой путь только по боли, только боль давала всему названия. Ему казалось, что она оставляет за собой след — как улитка на листьях, как пришибленная змея на дорожной пыли — и что по этому следу его можно найти. И не потому, что кровь и земля покажут, где он полз, а потому что там густо наслоилась боль, которую почувствовал бы каждый, кто пошел бы тем же путем. И как объяснить, что это за могучая, неведомая сила, которая привела его, несмотря ни на что, к подвалу? И разве мог он после четырех суток жажды, когда в животе у него словно были раскаленные угли, не подставить рот под струю вина? Но обо всем этом не расскажешь! Невозможно, да и не следует, силы на исходе, и нужно спешить…

Но светящаяся половина Исмаила-аги и не думала торопиться. Она смотрела на него одним светлым глазом, говорила что-то светлой половиной рта, и, кажется, спрашивала, знает ли он, дед Хаджия, что сталось с бабкой Хаджийкой и внучкой.

— К лекарю! — ответил старик. Он знал, что могло с ними статься. Он еще тогда знал, что ничем не сможет им помочь, и не только тогда, а намного раньше, чуть ли не с рождения… Спасенья быть не могло. Если б была хоть капля надежды, он, верно, пополз бы обратно, в церковь… Не смерти боялся он, а бессмысленности — того, что все погибает понапрасну. В молодости он не боялся даже адского пекла, хотя тогда еще не знал, что в содеянном им нет греха. Он готов был вечно кипеть в смоле, лишь бы здесь, на земле, внуки деда Вране стали когда-нибудь Хадживраневыми, не беря на душу новых грехов и терзаний… Разве это не было жертвой? — Чего ты ждешь, Исмаил-ага?

Если этак вот ждать, кровь непрерывно будет литься в живот и он будет ею блевать, пока она не иссякнет. И тогда пропадет понапрасну золото, не пойдет больше в дело, не принесет ему больше радости… А он должен найти радость или хотя бы забвение, и он знает, где их искать… Много раз бывал он в Адрианополе и Стамбуле и слышал от торгового люда, что человек с деньгами, если только пожелает, может провести там дивные ночи с особыми девками, не знающими, что значит трудиться в поте лица, созданными лишь для гульбы… «А я все берег, господи, для сыновей и внуков. Ни гроша не бросил на ветер. Потому что алтыны — они как пчелы, которым дай собирать мед и роиться, иначе — погибнут. Все подсчитывал, чтобы хватило на всех троих, когда придет им время делиться, чтобы не исчезла сила золота, чтобы не начинать сыновьям все сызнова, как мне… Так моя молодость и прошла, а я все копил и копил…»

Он тогда копил, помня о том, что он упускает в Стамбуле, и сожалел об упущенном и не сожалел, потому что знал — все это только пустая прихоть, потому что дел у него было по горло и он никогда не был одинок… И лишь к старости, когда сыновья во всем его заступили, когда он к концу дня уже не валился от усталости, а Гюрга перешла спать к внукам, ему стали сниться эти девки, которых он никогда не видел, в самодивских{35} рубахах, с волосами до пят… И ему было стыдно, и он ждал, чтобы прошел годок-другой, усмирилась его кровь и все это кончилось… Позднее, в церкви, когда он терял одного за другим близких и задыхался от ненависти к тем, по чьей милости они оказались здесь, когда он думал о том, как нелепо умирать из-за чужой дурости, а жить тоже уже было незачем, он неожиданно вспомнил, что есть на этом свете еще кое-что — неизведанное, кощунственное и спасительное, что еще не погибло, что ждет его давным-давно…

— Чего ты ждешь, Исмаил-ага?

— Зекир! — крикнул тот. — Телегу!

Старик видел, как слуга бросился к воротам, и тяжесть в животе словно полегчала… Не было больше сыновей, невесток и внуков. И Гюрги тоже, конечно, нет в живых. Все его обманули. Будь иначе, он даже с пулей в животе приполз бы обратно, а не стремился б к золоту, к лекарю, в Филибе… Но к лекарю он до сих пор не добрался, и далеко было до Филибе, а до Стамбула — еще дальше… Он слишком устал для такой дальней дороги, он был стар, да к тому же и ранен, и, может быть, больше всего ему нужна была хозяйка в доме, которая каждый вечер клала бы ему в ноги обернутый тряпицей горячий кирпич… Господи! В селах, поди, полным-полно овдовевших баб, а он так привык к дому и к детям… Там, на небесах, Гюрга поймет, что иначе нельзя, и Павел ему простит, только бы не иссякла Хадживранева кровь, запекшаяся на этих ступенях…

— Чего ты ждешь, Исмаил-ага?

— Телегу жду, дед Хаджия. Еще немного…

Старик вспомнил, как слуга бросился к воротам, и тяжесть в животе вроде бы исчезла. Он знал, что от таких ран умирают, но его рана или не была смертельна, или господь бог его хранил, раз он не умер ни в овраге, ни здесь, хоть и заливал рану вином. «Крепкий я мужик, очень крепкий!» — решил старик, он всю жизнь считал себя крепким. И Гюрга была что надо, в свое время он говорил себе, что такая женщина и такой мужчина должны быть благословлены господом. И господь благословил их, но сыновья пожелали большего, и господь лишил их своей благодати, не взял обратно только золото и его, Вране, — главу рода… «Господи, не знаменье ли это?» Конечно, знаменье, и не первое. Первое было тогда, в роще, в образе змеи, второе — в овраге, в образе черкеса, а третье — здесь, в подвале, в образе Исмаила-аги… Кто послал его на помощь в этот час? Знамения — как у Авраама.

2

— Исмаил-ага, — сказал старик, — ведь ученые лекари, поди, лечат от таких ран?

— Еще бы! — ответил ага. — На то они и ученые.

— К французу какому отвези, ладно?

— Ладно, постараюсь к французу.

— Мне бы на солнышко, — сказал старик, уже не чувствуя боли, но как бы во сне. — Озяб я в этом подвале… Нарочно холодным сделали. Для вина — чтоб летом было холодно, а зимой тепло.

Исмаил-ага повязал платок поверх кафтана, взял под мышки отяжелевшее тело Хаджии и поволок его во двор. Башмаки старика пересчитали ступени, прочертили борозду на песке и замерли возле грядки с гиацинтами. Земля там была мягкой, теплой, и ага опустил на нее Хаджию.

Тишина над селом сгустилась. Солнце еще светило, но уже клонилось к закату, дым над домами потемнел. Над стариком, жужжа, заметалась муха, и ага присел на корточки, чтобы отгонять ее платком.

— Исмаил-ага, — сказал Хаджия еще тише, — ну и крепкий же я… Люди еще подивятся… Много бед на меня свалилось, да только…

— Ты бы поспал, отдохнул, — сказал ага.

— Отдохну, — ответил старик.

— Нельзя без отдыха, — сказал ага.

— Всю жизнь я надрывался, — ответил с наслаждением Хаджия, потому что с наслаждением вспомнил о том тяжелом времени. Нужно было отдохнуть, ведь дел впереди было невпроворот… Ему хотелось построить церковь, не было сейчас ничего важнее церкви, только он не знал, где и какому святому. «Павлу… Павлу…»

— Исмаил-ага, осталось что-нибудь от нашей церкви?

— Полно, полно, отдыхай.

— Отдохну.

Гиацинты благоухали, Хаджия пощупал землю там, где лежала его правая рука, наткнулся на стебель, захотел его сорвать и не смог. Печально усмехнувшись, он погладил его ладонью. Гюрга сажала. Гюрга, еще молодухой.

Сколько лет наслаждался он, глядя с нижней галерейки, как она хлопочет по хозяйству — высокая, стройная, широкая в бедрах, белая и легкая, как цвет акации, — как плывет она по двору, заполняя его собой, заполняя настолько, что и дом, и конюшни, и ореховые деревья, — все выглядело рядом с ней каким-то приземистым. Любо было ему глядеть на жену и сознавать, что и вчера, и прошлый год, и позапрошлый, всегда она была такой, и завтра будет, и послезавтра, и на будущий год… и так до конца… И тогда он прикрывал веки, чтобы снова увидеть ее подле себя — такой, какой была она в тысяче прошедших ночей и какой будет в тысяче других — еще не прошедших… Но прикрывал он их легонько, чтобы видеть ее и наяву, потому что не видеть ее наяву означало бы чистый убыток. А он был хорошим торговцем и не привык нести убытки. По ночам он свечи жег, чтобы глядеть на нее. Гюрга привыкла, да и чего ей было стыдиться? Разве алтыны пересчитывают в темноте? Разве золото стыдится света? И вот так, сидя на галерее, прищурив глаза, он видел ее одновременно и во дворе под солнцем, и ночью в горнице при свете свечи.