Она была красива, но не той красотой, чтоб отплясывать рядом с ней хоро{36}. Очень уж она была рослая, да и сама избегала плясать — даже на свадьбах. Красота ее была для такого мужика, как он, никогда не тратившего время на гулянки, — красота, здоровье и сила замешаны были в одно тесто, замешаны так, чтобы тесен им стал квашник, дом, угодья, семейство — чтобы поднималось тесто все выше и выше, непрерывно, даже когда оба они будут уже в могиле. Поднималось из колена в колено, во веки веков, во славу Хадживраневых из Перуштицы… Его было это тесто. Он искал его повсюду — в окрестных и дальних селах, не разевая рот на дома богачей, пока не увидел, как бродит оно в доме мельника в Куклене… Он сразу же понял, что другого ему и не надобно, и не ошибся — не понадобилось, хотя торговый люд и болтал о тех девках в Стамбуле, а он прислушивался к этой болтовне… «Не верь злым языкам, Гюрга, — сказал он, — мне и в голову не приходило с другой… Не было у меня от тебя тайн — ты знала даже, куда я золотые прячу… Не знала только, откуда взялись первые золотые, но и это ради твоего же спокойствия, чтобы не снились тебе дурные сны, чтоб не носила ты в себе страх и злобу, чтобы не внушила ты страха сыновьям нашим… Я не говорю, что они краденые, Гюрга, такого не было, клянусь тебе, только люди нынче злы и завистливы, рады сглазить человека, если он хоть чуточку слабее их, — сглазят, и он ходит потом, как зельем опоенный… Берег я тебя, хотел, чтобы ты была самой чистой, самой гордой в селе. Не тронутой молвой. И сыновья тоже… Тайна? Какая там тайна? Ты сама знаешь, как мы все заработали, за грошем грош, на виноградниках у вязов, у Хадживраневых вязов. Ты сделала из меня человека — разве не так? Сколько раз ты учила меня уму-разуму, а я все молчал, слушался, даже когда не был согласен, потому что умной была ты бабой, и от слов твоих всегда выходила польза…»
Рука его все еще ползала по грядке среди гиацинтов, ему хотелось еще раз их увидеть, но не было сил подняться — он только смог поднести руку к лицу и глубоко вдохнуть оставшийся на пальцах синий аромат. И потому ли, что приближался час заката и легкий горный ветерок, отгоняя дым к равнине, стирал его с неба и со дворов, не трогая синего аромата, потому ли, что небо и без того всегда было милостиво к старику, а теперь и Гюрга, которая сажала гиацинты, переселилась туда, наверх, весь небосвод внезапно стал сине-сиреневым, как гиацинт. Как гиацинт — от края до края. Сияющим и кудрявым. И старику было приятно, что он видит все это, и горько, что видит один, — некому было показать небосвод. Исмаил-ага был далеко, далеко от его души; он сидел хмурый рядом на корточках, отгоняя муху, и, слава богу, ни о чем больше не спрашивал. И не было рядом никого из тех, кому Хаджия хотел бы показать гиацинтовое небо, как не будет их и тогда, когда придет время передать кому-то золото.
«За что, Гюрга? — сказал он. — За что, Павел? За что вы так со мной поступили, за что оставили меня одного? За то, что я скопил для вас богатство и взял на себя весь грех?» — «Нам нужны свобода и честь, отец!» — ответил Павел, целехонький, без единой раны, рослый и смуглолицый, как Вране, светлоглазый, как мать. — «У кого есть золото — тому и честь, сынок!» — «Тому честь лишь наполовину, отец, а нам нужна и другая половина!» — «Да ведь это не половины одного и того же, сынок, — хотел сказать Хаджия. — Это все равно что вино и причастие — то же, да не то же. Тот, кто всего себя посвятил одному, уже не может целиком посвятить себя другому, и если бы ты знал, на чем ты вскормлен, слово «честь» застряло бы у тебя в горле!» Но он и на этот раз промолчал, как молчал о своей тайне всю жизнь.
Если бы Гюрга и сыновья его знали то, что знал он, если бы мучили их по ночам страшные сны, как мучили его, если б носили они в душе своей страх и злобу и боялись дурного глаза — потому как глаза у людей всегда дурные, когда знаешь, что не могут они желать тебе добра, — они, быть может, его бы ненавидели. Но одновременно и почитали бы! И сбивались бы вокруг него в кучу, как табун в грозовую ночь, — спина к спине вокруг старого опытного жеребца — пусть самого свирепого, но и самого сильного, того, кто уничтожил зубами и копытами своих могучих соперников. Ибо знали бы они, что единственное в жизни истинно, в чем единственный источник силы, и боялись бы кротких, неотступно следящих глаз деревенской своры…
…Разве увлекли бы их тогда сладкие речи этого голодранца — Учителя? Разве не услышали бы они в них воя голодных псов? Умны они были, поняли бы, что Учитель, придя к власти, будет во сто крат опаснее турецкого паши из Филибе, умны были, но, как младенцы, дали себя обмануть сначала собственному отцу, а потом Учителю. Не обмани их раньше отец, гроша ломаного не стоили бы сладкие речи Учителя… А теперь их нет — некому передать золото, некому показать небо.
Небо? Старик снова посмотрел ввысь, но уже ничего не увидел, кроме ворона, который медленно парил над его головой, кроме руки Исмаила-аги, отгонявшей муху. Таким было сейчас его небо. Он даже не мог вспомнить, что ему в нем так нравилось.
— Исмаил-ага, что, твой слуга повезет меня в Филибе?
— Посмотрим, — встрепенулся Исмаил-ага. — Ты не тревожься.
— Я не тревожусь, но если я снова… Слугам доверять не следует… Здесь у меня кошель… Достань его, Исмаил-ага…
Он указал на карман штанов — скорее глазами, чем рукой.
Исмаил-ага медлил. Не до денег было ему. Старик вот-вот умрет. Везти его в Филибе незачем, и что с ним делать — непонятно. Кроме того, ага собирался сказать ему о бабке Хаджийке и внучке и все откладывал, ибо весть эта была бы кунаку и радостью и укором.
— Вытащи его, Исмаил-ага…
Штаны были в нечистотах — оттого что старик полз по улицам, — но Исмаил-ага подчинился. Стараясь не глядеть, он сунул руку старику в карман и вытащил кожаный кошель. Кошель был увесистым и влажным. Верно, его вырыли из-под восьмой бочки, той, что с десятью обручами.
— Пусть у тебя будет, Исмаил-ага, — сказал старик. — Пересчитай их, как перед аллахом. Он нам будет свидетелем. Ты заплатишь лекарю, потом сделаем подсчет.
Все это были пустые слова. Никуда не собирался везти ага своего умирающего кунака — ничего он на него не потратит, и не надо будет ничего подсчитывать. И так как старик не говорил, что делать с его золотом после смерти, кому его передать, а спрашивать об этом самому тоже было неудобно, оно так или иначе должно было достаться аге, и аллах тому свидетель — другого выхода не было. Пожелай он только, и это золото станет его без кровопролития, без обмана, и все же оно будет связано со смертью. Со смертью, которая поджидала где-то поблизости, вместе с воронами, сидящими на ветвях орехов, и которую только Хаджия еще не видел. А сколько смертей видели эти монеты! Сколько могла порассказать каждая! О мирных смертях, с завещаниями, и о смертях от ножа, когда люди трепыхаются, как цыплята, все вокруг забрызгивая кровью…
Нередко размышлял Исмаил-ага о темных, запутанных путях светлого золота. Часто по ночам, когда он сидел, поджав ноги, на ковре и считал свое золото, а пламя свечи, тысячекратно умноженное, плясало, отражаясь в каждом золотом, он спрашивал себя: откуда, через какие руки дошла до него хотя бы вот эта старая, стертая монета, с буквами неизвестного ему государства, с ликом неизвестного ему правителя? Самые старинные монеты, впитавшие в себя за столетия несметное число горящих человеческих взглядов, были отполированы пальцами и содержали меньше всего медных примесей. Они вспыхивали редкими, но сильными и таинственными огоньками, рассеянными среди более слабых, — так ярких, сильных звезд на небе меньше, чем бледных и слабых, но они никогда не теряются среди них.
И нередко, склонясь над такой яркой, таинственно мерцающей звездой в центре какого-нибудь золотого созвездия, раскинувшегося на темном небе ковра, он видел историю этого золота. Видел, как убивают друг друга золотоискатели, напав на жилу, как умирают один за другим те, кому золото доставалось потом, — купцы, разбойники, солдаты, полководцы, побежденные более молодыми и более сильными купцами, разбойниками, солдатами и полководцами. Его прадед, Алтын-спахилы, «золотой спахия», рассказывал будто бы, каких знатных людей и в каких землях прикончил он, пока собирал свое богатство. Имя прадеда помнили, но точно так же, с той же гордостью и умилением поминали у них в роду и имя графа Андраши, сильного и доблестного рыцаря, зарубленного в честном бою под Будапештом… Словно кровь, благородство и золото двух родов слились в тот страшный час воедино, чтобы так, вместе, продолжать жить в Устине… Однако не все были графами, чтобы их помнили, и не все были рыцарями-спахиями, чтобы рассказывать о своих победах…
Хаджия улыбался, точно во сне, и из уголка его губ тоненькой струйкой стекала кровь. Приходилось ли ему размышлять о путях своего золота? Не оно ли помогает ему сейчас не замечать смерти? Не оно ли мешает ему умереть, как подобает такому человеку?
Исмаил-ага против воли держал в руках кошель и пристально его рассматривал. Он давно знал, что у золота особый вес, но только сейчас понял, что это значит. Кошель оттягивал руки, словно отрезанная человеческая голова. И он держал его на отлете, как бы боясь запачкаться кровью. Но, несмотря на это, не развязанный еще кошель будоражил ее, издавая тихий, ласковый шелест, светлый шепчущий звон, звон этот проникал в пальцы, и кровь разносила его по жилам.
ГЛАВА ПЯТАЯ
На церковном дворе, там, где кончался настил из каменных плит и начиналась крапива, на припеке у ограды все еще лежал желтый, чахоточный Учитель. Он лежал, как живой, голова его не была отрезана, но рукоять пистолета выпала из ослабевшей руки, а цепочка часов уже не блестела из-под расстегнутого сюртука. Кончилось время Учителя. Часы его, верно, отмеряли сейчас время кому-то из победителей.