— А в руке у тебя что?
— Это? Это? — Исмаил-ага изумленно глядел на кошель. — Это золото деда Хаджии… будем считать… он вверяет его мне… — Всадник ухмылялся. Исмаил-ага смолк. Изумление и смущение его перешли в бешеную ярость. И он сам услышал, как кричит по-турецки: — Бу безим иш!.. Кач бурда! (Это мое дело, убирайтесь!) — и замолчал, а потом тихо добавил по-болгарски: — Уходите. По-хорошему прошу. Вам нечего здесь делать. Уходите.
— Раз по-хорошему, уйдем, — сказал Мемед-ага. — Тымрышлии уважают просьбы друзей. — И он махнул пешим, чтоб они шли со двора. Помаки один за другим побежали к воротам, стараясь держаться подальше от конского крупа. — Только мы, Исмаил-ага, прежде всего слуги аллаха, падишаха и империи — пусть цветет и ширится их слава!
— Пусть цветет и ширится их слава, — повторил следом за ним Исмаил-ага.
— Плохо то, что некоторые правоверные, чересчур уповая на прежние заслуги, не страшатся протягивать руку гяурам. И потому я буду где-нибудь неподалеку. Не обижайся, Исмаил-ага. Такие нынче времена. Если бы все мы исполняли свой долг, не было бы бунта. И еще хочу я сказать: старшего сына Хаджи-Вране — Павла — не нашли среди убитых. В церкви нет его трупа… Может, он ожил… Берегись, Исмаил-ага, не впутывайся в это дело!
Пешие уже ждали за воротами. Мемед-ага произнес последние слова тихо, ласково и угрожающе, глядя в землю. Потом он вздыбил коня, под цокот копыт круто развернул его грудью к воротам, пригнулся, чтобы не задеть черепицу навеса, и исчез, не пожелав, как это принято, на прощанье ничего доброго, не взглянув больше в глаза Исмаилу-аге.
Долго стоял ага посреди гиацинтовой грядки, долго стоял, повернувшись лицом к воротам, все еще не в силах до конца постигнуть все сказанное. Страшная несправедливость, смертельная обида язвила душу, расползалась по двору, затмевала прошлое и будущее — обида, одетая в грубое домотканое сукно, украшенная золотыми бляхами.
А Хаджия, лежа на мягкой, теплой земле, все так же упрямо смотрел в небо; струйка крови, стекавшая из уголка губ, погустевшая, набухшая, исчезала где-то за смуглым ухом, поросшим старческими космами.
Он будто бы шептал что-то, будто бы звал его, и Исмаил-ага обрадовался, что должен сейчас заняться кунаком. Так было легче прогнать и обиду, и мысль о том, что никогда ему не выпадет случай достойно отомстить Мемеду-аге, и предчувствие каких-то новых бед, которые как будто подстерегали его где-то поблизости. Очень хорошо, что он должен был сейчас заняться стариком.
Он присел на корточки, держа тяжелый кошель перед открытыми глазами Хаджи-Вране, и снова принялся отгонять мух. Теперь их был целый рой.
— Павел, сначала я тебя обманул, кызым, — заговорил вдруг возбужденно Хаджи-Вране, следя глазами за рукой, защищавшей его лицо. — А уж после — Учитель… Я… я… должен был сказать тебе, кызым…
Исмаил-ага отпрянул, но старик, продолжая искать глазами его руку, повернул голову и уставился на агу долгим взглядом — неясно было, узнает он его или нет, потом он улыбнулся и снова стал смотреть в небо.
— Ну что, будем считать, Исмаил-ага? — спросил он наконец.
— Давай, дед Хаджия, — ответил Исмаил-ага.
— Надо было мне их оскоромить, Исмаил-ага, — вздохнул старик.
— Что оскоромить?
— Сыновей!
— Зачем?
— Чтоб не парили в облаках, чтоб… — И он, сжав зубы, тихо застонал. — Человек создан… месить грязь на этой земле…
— Болит? — спросил Исмаил-ага.
— Болит… Когда приедет телега, Исмаил-ага?
— Еще немного…
— Зря я оберегал их, так и остались они младенцами… а лучше б жили оскоромленными, в вечном страхе… Страх, Исмаил-ага, он, как грамота, заставляет человека видеть дальше других… Силы дает… Какая б ни была власть… турецкая ль, болгарская… Да что уж теперь… Достань-ка кошель…
— Достал, — ответил Исмаил-ага, удивляясь той легкости, с какой сейчас говорит старик.
— Начинай, Исмаил-ага… Перед аллахом… Подожди: а ты не слыхал, кто убил стариков, тех, что мы послали к Мемеду-аге… на Власовицу. Не слыхал, а?
— Нет, не слыхал… Зачем вы их туда посылали? К этому…
— Да так… начинай, Исмаил-ага!
Исмаил-ага подставил ладонь под кошель, и часть золота безрадостно вылилась в пригоршню. Знакомый трепетный звон на этот раз не проник сквозь кожу, и кровь не погнала его по жилам.
— Начинай, — сказал притихший старик.
Первая монета глухо упала на землю, вторая, холодно звякнув, легла на нее. Сначала Исмаил-ага считал вслух каждую, потом предоставил это самому звону, только отсчитывал десятки: «Двадцать, тридцать…» Прикрыв глаза, Хаджи-Вране тяжело дышал, точно повторяя десятки в уме. Солнце садилось, и в лучах заката звон становился все сочнее и ярче. «…Сорок, пятьдесят…» — считал Исмаил-ага.
— Постой! — открыл глаза старик. — Это минц{49}?
Исмаил-ага наклонился.
— Минц! — ответил он удивленно.
— Из Австро-Венгрии… Приезжал тут один на узунджовскую ярмарку… Скупал, скупал… Тахин, орехи… Повозка у него была особая — четверка лошадей, рессоры, а внутри вся бархатом обита — фаэтоном называют… С ним была одна сербка… И денег — минцы, минцы… Целый караван телег за ним потянулся… Продолжай, Исмаил-ага!
— Шестьдесят, семьдесят… — считал Исмаил-ага, — восемьдесят…
Старик вслушивался. Среди лир попадалось немало наполеондоров, упало еще пять минцев и один дукат — семьдесят второй звон. Каждый раз, когда попадала редкая монета, старик вздрагивал, а когда золото зазвенело в семьдесят второй раз, забеспокоился и попытался приподняться на локтях…
— Этот дукат, Исмаил-ага… этот дук-к-кат, — начал он хрипло, но внезапно рванулся вперед, в горле у него заклокотало, его снова вырвало, старик удивленно огляделся, очень удивленно и устало, локти его разъехались, чалма соскользнула с головы, голый затылок впечатался в мягкую землю, тело дернулось, потом вытянулось и замерло.
— Мердивен дюня (тщета мирская)! — сказал задумчиво Исмаил-ага, уронив еще две-три монеты из недосчитанных золотых. Потом, спохватившись, наскоро сгреб золото и ссыпал обратно в кошель, быстро спустился в подвал и зарыл его у восьмой бочки, той, что с десятью обручами. Утоптав землю, он открыл кран, чтобы натекло немного вина и не видно было, что здесь недавно копали. Он делал это наспех. Золото дали ему перед аллахом только на сохранение, и он страшился его… Оно напоминало ему, зачем он вернулся сюда из Горок, напоминало об угрозе Мемеда-аги и страшных словах старика, жалевшего, что не оскоромил сыновей. И ему не нужно было этого золота, у него своего было достаточно. Его мутило…
Поджидая Зекира, он закрыл глаза старику, стараясь не нагибаться близко к телу, вынес из горницы ковер и покрыл умершего, затем вытащил из колодца воды и долго мылся, став так, чтобы не видеть ни мертвеца, ни каменной колоды.
Скоро он услышал зов войскового муэдзина, упал на колени и стал отвешивать обрядные поклоны. Ритмично склоняя лоб к земле и выпрямляясь, он, однако же, так и не сумел ни на миг приобщиться к самому богу, не сумел вспомнить, за что он хотел его поблагодарить и о чем попросить. Только в конце он произнес:
— Аллах, я ничего не взял, ты мне свидетель…
Когда пришла телега, он хотел было воротить ее, но тотчас вспомнил, что она ему еще понадобится, и крикнул вознице, чтобы тот ехал в Горки. Сам он собирался догнать ее по дороге. Он и теперь не знал, как они со старухой будут смотреть друг другу в глаза, но знал твердо, что должен взять ее вместе с ребенком в Устину. И что наступит день, когда он привезет ее сюда, в Перуштицу, чтобы она увидела свое богатство нетронутым и окончательно ему поверила. Сейчас ему не хотелось думать, почему он должен поступить именно так, его мутило, да и неприятно было вспоминать о своем последнем решении — там, в зарослях кустарника на месте вырубки.
Он велел Зекиру вырыть могилу для Хаджии в том самом цветнике с гиацинтами, где старик покоился сейчас под теплым ковром. Когда наступило время опускать тело, Зекир обмыл мертвому лицо и руки, почистил одежду, и Исмаил-ага в последний раз взглянул на своего кунака.
Лицо у него было землистое, совсем усохшее, щеки за эти дни ввалились, и нос — длинный, заостренный, широкий у переносицы — стал еще больше походить на крепкий клюв дятла, бесцветные губы были напряженно сжаты, словно старик все еще пытался встать и продолжить свой безумный путь. «Как-то я буду выглядеть?» — подумал Исмаил-ага и с грустью представил себе, как медленно, трудно, мучительно будет он умирать, каким обмякшим и расслабленным будет его тело после смерти. И Зекир тоже будет обмякшим, и Шабан-ага — его брат, хотя Зекир умрет легче, а Шабан-ага будет противиться смерти… А Тымрышлия? Исмаил-ага не мог представить себе его мертвым. Этот ласковый и угрожающий голос, эти синие глаза, сверлящие землю в то время, как уста говорят, эти веки, тяжело опущенные, точно надгробные плиты, все это тоже говорило о смерти, но не о смерти самого Мемеда-аги. Исмаил-ага прислушался, огляделся и снова увидел черных воронов и сумрак между ветвями орехов. Его тревожили предчувствия, он поручил слуге закончить погребение и остаться еще дня на два, а сам направился к жеребцу.
Прежде чем сесть в седло, он бросил прощальный взгляд на покойника. Сейчас вид напряженных губ и нос, похожий на клюв, его приободрили, они как бы говорили: «К чему столько размышлять? На свете нет ничего страшного, даже смерть не страшна». И они напомнили ему другое, похожее лицо, давно им виденное и забытое, или и вовсе не виденное, но непременно существовавшее, и он подумал, что, верно, во времена Алтын-спахилы и у них в роду умирали так.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Это была поляна, а на ней — невиданное чудо: рядышком цвели и чемерица, и вероника, и богородская трава, тут же зрела земляника, зрела — не могла дозреть, но главное, здесь была богородская трава, потому что, ежели молодица знает, что ей делать с этой травкой летом, весной под сердцем у нее шевельнется ребенок — а ведь нужно рожать, ой как нужно, господи, столько рожать, что и не управишься. Где же эта богородская трава, куда подевалась?