Он никого не пускал к себе, на верхний этаж Устин-сарая, сидел на ковре, скрестив ноги, и вспоминал о том, как самодовольно предрекал по дороге в Устину шелковое будущее Хаджиевой внучке; как старуха выхватила у него девочку из рук и как продолжала потом ползти на локтях; вспомнил, как раз и навсегда запретил ей говорить об убитой родне и как тотчас после этого она наказала собрать их трупы и зарыть в одной могиле; как он хотел разрубить ее на куски, а она щедро подарила ему все свое золото, вспоминал, как он ковырял ножом возле колоды, как услышал ласковое и страшное приветствие: «Хош гелдин, все ли живы-здоровы в Устин-сарае?..» Он вспоминал, как, морщась от зловония, он осознал, что до сих пор нигде и никогда его не принимали с открытой душой и как все же от души исповедовался перед ним старик, — что, мол, следовало вовремя оскоромить сыновей, и как за все это время он ни разу не спросил себя, будут ли его ждать в Горках — да и почему, собственно, его должны были ждать? Обо всем этом вспоминал Исмаил-ага, и ему было обидно, что он оказался таким, и в то же время он не знал, мог ли он вести себя по-иному. Во всем, что произошло, было что-то неправильное, какая-то ошибка, что-то недостойное аги. Он поступал как можно благороднее, на его месте и Зекир, и Шабан-ага, и любой другой правоверный поступил бы хуже, но это только усиливало смуту в его душе.
Исмаил-ага все сидел на ковре, и ему хотелось подсыпать в кальян того ядовитого белого порошка, приносящего забвение, который он запретил себе употреблять. Но он боялся долгих дней безволия и отупения, которые наступили бы как раз тогда, когда он начал верить, что старуха жива и скитается где-то с ребенком, что перед его воротами вот-вот застучит копытами взмыленный конь и кто-нибудь из верных ему людей, которых он, потеряв надежду, все же послал на поиски в лагери беженцев, в уцелевшие города и села, принесет ему долгожданную весть. Может быть, его ждет дорога. Он уже был уверен, что старуха сама оставила Горки. И не только потому, что не нашли ее трупа и следов крови, не только потому, что никому не могло прийти в голову забрать ее в гарем, а просто — любой на ее месте бросился бы бежать куда глаза глядят.
Бросился бы бежать от того самого Исмаила-аги, которого устинский владетель видел сейчас со стороны — видел, какой он чистый, ясный, светлый, как часто печалит его тщета всего земного. Он верил в доброту, в благородство, в мудрость этого человека, и тем горше было ему на него смотреть.
— А-а-а-а! — тихо стонал Исмаил-ага, до боли сжимая веки и встряхивая головой. — Мердивен дюня! Мердивен!
Тишина в Устин-сарае была полной и давней. Даже на женской половине уже много лет как не пели, не кричали, не таскали из ревности друг дружку за волосы. Голоса долетали только из дома брата, из-за ограды, разделявшей широкий, словно поле, отцовский двор. Это были возбужденные мужские голоса, рассекаемые мягкими, звучными ударами пальцев по туго натянутой коже.
Когда к вечеру эти голоса стихали, над двором взвился тонкий, протяжный вопль Бюльбюль Мюмюна — то ли песня, то ли рыдание. Пиршество у брата не могло закончиться без Бюльбюль Мюмюна, этого красивого молодого певца, грациозного и чувственного, как ханыма{53}.
«Сабах езандыды, аман, Филбеден калктым…» — пел Мюмюн песню, сочиненную филибейскими добровольцами. И, слушая его издали, Исмаил-ага спросил себя, похож ли он голосом, лицом, осанкой на певца. Нет, ни в чем они не были схожи, и одним из отличий было то, что того никогда не привязывали к стойлу.
…После утренней молитвы — ох! —
я Филибе покинул,
с белой рукоятью нож
за кушак задвинул.
И пошел на ловлю, ох! — в Перуштицу!
Слушал Исмаил-ага и все время видел кольцо над яслями и слова песни как бы текли сквозь это кольцо. «До каких же пор, аллах? Уж в этом-то нет моей вины! — ударил он ладонью по ковру и тряхнул головой. — Неужели я должен за все платить? Разве я так устроил государство?»
Чубук его погас, Исмаил-ага попытался разжечь его снова, и когда вдохнул наконец сладостный дым, в душе его наступило горькое успокоение. Он продолжал посасывать мундштук, грустно улыбаясь, прислушиваясь к голосам и чуть недоумевая: долгие годы из-за своей мужской беды не ходил он на эти пиршества, но именно сегодня, в день самых больших своих терзаний, он перестал завидовать брату и его гостям. Впервые в своей неудавшейся жизни он испытывал жалость к тем, кто собрался у брата, и ко всем другим правоверным мужам, потому что именно сегодня, поняв многое в себе, он много узнал и о них. А там, за оградой, ни о чем не подозревали.
Укокошу всех мужчин — ох! —
чтобы без печали
девочек-десятилеток — ох! —
обращать в турчанок!
Я пошел на ловлю, ох! — в Перуштицу!
Слушал их Исмаил-ага и словно видел их всех, как сидят они рядом, бородатые и безбородые. Гадал о том, кто из них мог взять себе в ханымы девочку-десятилетку. И внезапно, со страхом и удивлением, вспомнил о Деянке.
Деянке было пять лет, он хотел ее удочерить, и в чьи бы руки она ни попала, ее могли взять только в дочери. Но не от этой мысли вздрогнул ага, а оттого, что все это время в своих мыслях он видел только старуху. Он забыл про ребенка. Разве не хотел он больше взять девочку к себе?
И только тогда понял Исмаил-ага, что давно уже простился с надеждой слышать подле себя ее смех. И послал он людей не для того, чтобы вернуть девочку. Его мужская беда, заставившая его обратить взгляд на внучку кунака, куда-то испарилась, вытесненная новой бедой, куда более тяжкой, — не только мужской и не только его личной. Он понял: прежде всего ему нужна старуха, именно ее он хочет найти, чтобы показать ей, какой он человек, чтобы разглядеть в ее дерзких глазах прежнее свое достоинство.
И он снова увидел, как она сидит на траве, среди вероники и одуванчиков, прямая, с двумя горящими углями в запавших глазницах. Сейчас она ему нравилась…
…Старуха продолжала сидеть на траве, среди цветов, и в то же время на его ковре, когда песни, доносившиеся из-за ограды, умолкли и к нему в комнату проник протяжный зов муэдзина. Наступило время вечерней молитвы, и ага стал на колени, лицом к аллаху.
И опять ему не удалось возвыситься и приобщиться к небу. Он клал поклоны, ритмично склонялся, нахмурив брови, и не мог отделаться от мысли, что точно так же, в эту самую минуту, тому же самому богу кладут поклоны и те, что собрались за оградой, и Мемед-ага Тымрышлия, и Бичо Пехливан в своем лагере под Перуштицей.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Рассветало, когда Исмаил-ага в сопровождении двух верных людей въехал в Филибе. Пар валил из конских ноздрей, поднимался от потных спин. Ночью пришла весть, что старуху видели в городе. Говорили, будто там полно беженцев. Люди побираются. Свирепствует тиф. Старуха тащила за руку ребенка, а под мышкой несла мех с водой…
Никогда еще Исмаил-ага не въезжал куда-либо так рано. Он вздрагивал от утреннего холодка, бодрый, полный счастливых предчувствий, и размышлял, что он станет делать со старухой. Они ее задержат — добром или силой, и он выскажет ей все, что накопилось у него на душе: про алтыны, которых он не взял, про то, что девочку он оставляет ей, что он не повезет их в Устану, а подыщет им христианский кров здесь же, в городе, у какого-нибудь торговца-грека. Он пообещает и впредь во всем помогать ей и скажет еще много, много всякого, пока не прочтет благодарность в ее светлых дерзких глазах.
Мальчишки-подмастерья отпирали лавки и мастерские, поднимали железные ставни, опрыскивали и подметали плиты у порогов. Водовозы, нахлестывая лошадей, запряженных в тяжелые мокрые бочки, гнали их к городской площади. Из ворот запустелых дворов, из-под старых навесов то здесь, то там выползали озябшие, пугливые тени стариков, старух и детей. Беженцы! Исмаил-ага заставил жеребца убавить шаг. Ему хотелось каждому заглянуть в лицо. Слуги дремали, поникнув в седлах. Они не ложились много ночей подряд и к тому же и без того знали, где можно встретить старуху.
А он все вглядывался — и не из-за ребенка. С мыслью о девочке он простился. Ему необходимо было вернуть себе веру в свое благородство: пристроив старуху здесь и убив одного человека там, в горах, он хотел очутиться снова, если б это было возможно, в том тихом мире красивых мыслей, мудрости и кротости, который казался ему прежде отзвуком его души. Ибо, если он не походил на прочих правоверных, именно эти вещи придавали ему цену и в собственных глазах, и в глазах людей. Он знал, что и после этого многие вопросы останутся без ответа, но над ними он будет размышлять, когда сердце его снова станет чистым и легким, когда душа его снова будет покойна, возвышенна и достойна тех мудрых книг, к которым он будет обращаться.
Ни одна из старух не была похожа на бабку Хаджийку. Из лавок уже выходили покупатели, из мастерских медников доносился дробный металлический перезвон. С грохотом подскакивая по булыжнику, мчались обратно водовозы, оседлав порожние бочки. Утренний холодок исчез. Над городскими холмами поднялось солнце.
Ему показали бабку только к полудню, когда он остановил жеребца у крытого рынка, собираясь освежиться шербетом. В толпе он не сразу ее узнал.
Он увидел, как шагах в двадцати-тридцати от него остановилась какая-то старая женщина, как затем она повернула назад и исчезла в одной из боковых улочек. Она тащила за руку девочку с овальным смуглым личиком и золотисто-желтыми косичками.
Он крикнул: «За мной!» — яростно пришпорил коня и тотчас натянул поводья, но конь поднялся на дыбы — впереди послышались вопли, невозможно было скакать в густой перепуганной толпе. Ага снова натянул поводья, но на этот раз легонько, приподнялся на стременах и закричал, чтоб посторонились. Скоро он выехал из толпы и, поскакав, увидел старуху и ребенка — они торопливо шли по узкому кривому переулку.