А путника, казалось, уже здесь не было. Он смотрел в небо и читал там обещание погожих дней и легкой дороги. Вот он исчез за обугленными крышами, потом появился над ними и стал медленно, вместе с мулом возноситься по невидимым тропам, становясь все меньше и меньше, и в тот момент, когда он исчез за низкими облаками, перед Павлом вдруг гулко зазвенели конские копыта. Чалый жеребец, снаряженный для дальней дороги, зафыркал рядом, взятый на короткий повод.
— И ты в дорогу, Мемед-ага? — спросил Павел.
— Я уже свое отъездил, — ответил тот. — А вот ты, Павел Хадживранев, издали увидишь меня яснее. Хочу, чтоб ты уехал подальше. Давай, собирайся! — И глаза аги — быть может, в последний раз — вспыхнули синим пламенем безграничной власти, безграничной безнаказанности.
Прежде Павел бывал в Стамбуле по торговым делам и всегда спешил. Теперь же он не знал, сколько времени здесь пробудет — может, год, а то и два. Ему хотелось повидать кое-кого из видных болгар и в первую очередь — печатников братьев Киряковых, о них он знал и от друзей, и от доносчиков. Однако старые, проторенные тропы привели его сначала к поседевшим друзьям отца.
Его везде встречали с удивлением и давали одни и те же советы. Даже слова звучали одинаково, было ли то в полусонном серале, где в вечерних сумерках бесшумно сновали ханумы, боясь помешать мудрой мужской беседе, или за широко открытыми, как для утреннего зевка, дверями кофейни, где скупые слова звякали, подобно монетам, падавшим на латунный поднос, или жарким полднем в конторе, окнами на Золотой Рог, где под напором недолетавших сюда ветров покачивалась обрубленная, обтесанная сосновая роща корабельных мачт.
Мачты качались. «Все царства на один лад. Ты зря пошел против нашего, Павел-эфенди{61}, зря погибли твои люди. Теперь самое главное тебе собраться с силами и заново создать свой род, как дед Хаджия, да простит его душу аллах!» Павел слушал и не слушал. В молодости он много ездил, но по морю не приходилось. Из языков знал турецкий, греческий, понимал по-сербски, даже по-валашски, но все это были местные, балканские, языки.
Вот если бы знать заморские языки тех, кто кроит и перекраивает мир. Тогда бы он отправился за море и спросил, почему такую участь уготовили молодому государству, почему не оставили в его ниве уже посеянные семена? Почему всходы вырвали, как вредные сорняки? Что заставило их, просвещенных, в век великих научных открытий насаждать варварство? И если они преследуют свою выгоду, то не боятся ли стать банкротами? Обо всем этом спросил бы их Павел. А они не могли бы его не выслушать. И не потому, что он сам сражался, не потому, что его род принес себя в жертву — просто он представлял серьезное движение — альтернативу, из которой они могли бы извлечь пользу. Да, он отправился бы за море и поговорил с ними как равный с равными… Но он оставался здесь, на берегу Золотого Рога, смотрел на корабельные мачты, и каждое их легкое покачивание было как неясный вопрос, как неразгаданный ответ.
Напротив, по другую сторону улицы, за железным кружевом ограды, в густой тени кедров прогуливались стройные молоденькие девушки — все в длинных черных юбках. Павел был уверен, что там находится пансион для христианок. Ему хотелось встать, пройти вдоль ограды, увидеть девушек вблизи, но он сидел и не двигался — боялся, что начнет расспрашивать: сколько девушкам лет и нет ли среди них болгарок — нет ли кого из Пловдивского края; боялся, что снова, спустя столько лет, усомнится в смерти Деянки — ведь он видел лишь то, как она исчезла за дверью чумного барака, и было известно, что английские миссионерки собирали девочек-сирот и отправляли их вот в такие пансионы. Павел сидел с чашкой кофе в руках и не отрываясь смотрел в тенистый сад, понимая, почему с новой силой возродилась в нем эта надежда. Здесь, в Стамбуле, лишенный единственной своей опоры — политики, он держался за эту надежду. Он знал: стоит ему подняться, сделать тридцать шагов, произнести тридцать слов, и у ограды вместо него уже будет стоять дряхлый старик. А девушки, притихнув, уйдут в глубь сада и станут оттуда наблюдать за несчастным.
— Павел, пусти корни, не то с ума сойдешь, — сказал ему как-то в своем серале Исмаил-ага — когда-то первый человек в богатом селе Устина. Ага и в Стамбуле жил со своим небольшим, печальным гаремом, и по-прежнему не было у него детей. Сераль его стоял на окраине города, и на просторном дворе пять его жен разводили домашнюю птицу.
— Больше я ни слова не скажу о дочери…
— Подумай о сыне, Павел! И у меня нет детей, но на то была воля аллаха, тем и утешаюсь на старости лет. А ты, чтоб не полезть в петлю, непременно должен жениться. И в Стамбуле есть христианки. Любо мне было бы смотреть, как во дворе моем играют твои дети. Двое добрых друзей, Павел, стоят куда больше, чем два худых государства. Только поторопись, пока тебя не прикончили!
Наконец он отправился разыскивать старую типографию братьев Киряковых, где в свое время издавались такие недолговечные болгарские газеты и журналы. Киряковы происходили из богатого тырновского рода, но османская империя предпочитала иметь типографии под боком — за ними нужен был догляд. Братья обжились на новом месте, состояние их тем временем пришло в упадок и, видно, суждено им было остаться в Стамбуле.
Самый старший и просвещенный из братьев — Тодор Киряков — тот, что послал младших братьев не в колледж, а к наборным кассам, погиб при загадочных обстоятельствах. Его убили у порога собственного дома. Он отстреливался, даже ранил кого-то, но кровавый след затерялся во дворах и проулках. Произошло это в первые месяцы после Освобождения, когда еще велись ожесточенные споры о будущей форме правления. Его ждали на родине, но он так и не вернулся.
— Скажите, — спросил Павел у братьев, занятых набором, — это правда, будто Тодор переводил для Дьякона тексты иностранных конституций? Мне учитель Бонев говорил.
— Брат был знаком с Дьяконом. Даже раза два с ним встречался. Следует думать, по делам народным…
— Говорят, они обсуждали разные конституции… республиканские.
— Мы, господин Хадживранев, — отвечали братья, — ничего об этом не знаем. И конституция у нас уже есть.
— Есть, — подтвердил Павел. — Но ваш брат был выдающимся человеком, и, говорят, на его переводах Левский собственноручно делал свои пометки.
— Даже если и так, господин Хадживранев, зачем вам все это? Если бы наш брат был жив, он хотел бы видеть Болгарию сильной! И не стал бы бередить старые раны.
— Допустим. И все же, — настаивал Павел, — после него должны были остаться бумаги. Они вам не принадлежат. Где они?
— Мы унаследовали только типографию. И продолжаем начатое братом дело. Печатаем для народа Ветхий завет по-болгарски.
— Разве это сейчас главное?
— Это. Половина отечества еще под властью османов. Если бы не мы, народ не имел бы Священного писания на родном языке и приобщался бы к чужому… Все остальное, сударь, тщета. В том числе и политические страсти.
Они отвечали учтиво, но сухо, стоя к гостю спиной, лицом к наборным кассам. И хотя они были молоды и не было седины в их каштановых волосах, на лица уже легли глубокие темные борозды — след раннего знакомства со свинцовой пылью. Павел тоже не сел. Он стоял и смотрел, как ложится за буквой буква и как под их пальцами из разобщенных знаков растут блестящие металлические строки. Перед каждым из братьев лежало по старому пожелтевшему листу, вырванному из Священного писания. Новый набор освежит и размножит эти страницы, и они разойдутся по тем краям, где люди жаждут болгарского слова.
Павел молча смотрел в окно; ему было обидно, но он понимал и их правду. Так или иначе, с юности они набирали строку за строкой по воле Тодора Кирякова; так или иначе, старший брат подминал их под себя. Так или иначе, Павел был для них властной тенью покойного, напоминавшей о былых временах.
— Прощайте, господа Киряковы, — сказал Павел, тоже стоя спиной. — Извините, что не знаю ваших имен. Как, впрочем, не знал бы и о вашем существовании, не будь вы братьями Тодора Кирякова — человека, от которого вы нынче отреклись.
И он вышел, зная, что его воротят. И проходя мимо лавки шорника с вывешенными снаружи конскими хомутами, услыхал за спиной ожидаемые шаги, ожидаемый голос: «Господин, господин Хадживранев! Погодите, вы не так нас поняли!» Это был один из братьев, другой стоял на пороге типографии, все еще держа в руках блестящие литеры. И только тогда начался настоящий разговор, продолженный затем в кофейне и отложенный на вечер — Павел принял приглашение посетить их дом.
Киряковы жили в болгарском квартале, на улице, ведущей к резиденции болгарского экзарха{62}. Где-то здесь пули настигли Тодора, из-за какого-то из этих углов стрелял он сам, но даже если на побеленных оградах и остались следы, к приходу Павла их стерли вечерние сумерки. Он остановился перед воротами, которые ему описали братья, толкнул калитку и вошел во двор.
Двор был глубокий, вдоль дорожки росли самшиты — точно такие же, как во дворе Хадживраневых. Но, шагая по этой дорожке и любуясь большим двухэтажным домом, Павел вдруг ощутил тревогу. Темными были окна в этот ясный вечер — только одно окошко светилось — и слишком тихо было для такого большого дома, для таких видных хозяев. Когда-то в его Перуштице свет и шум отцовского дома долетали до самой площади. На этот шум, на яркий свет окон спешили гости в дом Хадживраневых. Он остановился у двери и, прежде чем постучать, оглядел стены; штукатурка потемнела и кое-где обвалилась, ночь, казалось, беспрепятственно проникала вовнутрь, в пустоту, как будто пули сразили сам дом, как будто он был лишь остовом мертвеца. Тревога его росла. Он взялся за массивное бронзовое кольцо и постучал, глядя во двор. И следил за двором, пока не звякнула щеколда. Братья встретили его, глядя в упор — каждый держал в руке по подсвечнику.