ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Впереди, на севере, серели каменные опоры моста, крытые просмоленными бревнами. Пара чистых бычков ступала медленно и осторожно по черной полосе, словно боясь испачкаться. Золотистый пушистый груз, клубясь, тянулся за ними. Был час летнего заката, понизу тянулись золотистые облака, поверху — розовые. Под мостом проплыл плот из сосновых бревен — их сплавляли по горным рекам с Родоп. Оттуда спускал когда-то свои плоты и Павел, чтобы потом продать в Дедеагаче, на голом берегу Эгейского моря, где рыбачий люд превращал сосну в парусники и платил за нее золотом. Плот дымил, как пароход — наверно, там варили еду, на бревнах лежали люди. Плот приблизился, забелел пятнами на месте обрубленных веток; кора отливала янтарем в тех местах, где плясал топор; негромкие голоса отделились от рокота воды; на мгновение-другое в густые запахи реки ворвался резкий, освежающий дух смолы. Так было раньше, так будет вечно — и в годы рабства и после них, при султане и при князе, при Павле и когда его уже не станет. Он пожелал еще раз вдохнуть этот свежий хвойный дух, но плот уже проплыл мимо, оставив после себя только запах печеной рыбы.
Сефер снова вскочил на лошадь, тронул бока ее пятками и, погрузившись в воду до колен, торчавших рядом с задранной головой коня, сделал знак — следовать за ним. Павел въехал в реку четвертым. Жеребец плыл легко, вода послушно расступалась — точно так же, как потом будет расступаться перед ним несжатая пшеница. Конь вышел на противоположный берег, лишь когда прибрежные заросли уже были обысканы. Павлу все еще хотелось печеной рыбы, но сказать об этом было некому. Арнауты уже скакали прочь от реки и дороги, срезая речную излучину, напрямик через поля. На ниве оставался след. Колосья с глухим звоном ударяли по мокрым коленям, пахло теплым хлебом, Павлу жаль было топтать этот хлеб и в то же время весело. Он сорвал горсть колосьев, растер между ладонями и, сдув ости, принялся жевать зерна так беспечно и так сладко, как бывало только в детстве, когда он еще не ведал, кто он, в чем его долг и что его ждет.
Они выехали на иссушенный, обветренный проселок. И здесь попадались полные возы; их тянули белые быки, напружив шеи, вздымая тучи дорожной пыли. Возницы торопливо сворачивали к обочине, давая дорогу этим странным всадникам, вынырнувшим из хлебов — не то господам, не то разбойникам; с удивлением смотрели на блестящие лаковые ботинки Павла, на блестящее оружие арнаутов. Павел здоровался, ему отвечали как положено, и никто не спросил, по какому праву они топчут хлеба.
День уже клонился к вечеру, и они держались подальше от затененных мест, скакали по открытому полю, где беда не могла налететь внезапно. Спешно пересекли зеленую полосу леса, так же спешно, как реку, не успев насладиться; мутные ручейки под ногами напоминали о близости чистых родников, но Сефер не хотел о них и слышать.
Смеркалось, когда Павел увидел бахчу. Пересохшие губы слипались, и он осадил коня. Арнауты подали знак поторапливаться — хотели опередить ночь, встретить ее в безопасном месте. Но он слез с жеребца, привязал его к кусту терновника и ступил в сочные путы арбузной ботвы. Присел на корточки. В первый арбуз нож вонзился бесшумно, без всякой радости; второй арбуз охнул, но из прорези не пахнуло утоляющим ароматом… И тут за спиной Павла раздалось легкое покашливание — не выстрел, не удар ножа. Он оглянулся.
Шагах в десяти стоял сухонький старичок — как огородное пугало, — руки он держал за поясом. Старик снова кашлянул.
— Кавуны здесь поздние, осенние. Ты бы меня спросил, где ранние. — Он сказал это чинно, но рук из-за пояса не вынул.
— Здравствуй, дед, — сказал Павел, выпрямившись. — Дай из ранних, и побольше, нас много. Золотой получишь за потраву.
— Возьми вон ту, пеструю кавуницу, — указал старик кивком головы, будто не услышал ничего особенного, — которая крестом помечена. Начни с нее.
Плод треснул в руках Павла при первом же ласковом прикосновении. Павел ощутил ответную ласку и сел на землю, будто собирался здесь ночевать.
— Я их не на продажу сажал, — сказал старик. — Это божья благодать… — И голос его тоже стал благостным.
— А зачем стережешь тогда, пистолет за поясом носишь?
— Стерегу от пакостников да от всякой случайности… Для нового хозяина стараюсь. Приедет, отведает кавуна, авось меня в сторожах оставит. Как при бее.
— А что за бей был у вас?
— Зекир Татар-бей. Иные жаловались, а я — нет.
— Хорошо тебе было при бее?
— Челяди было не плохо.
— А теперь?
— А теперь живем как на углях. Вроде бы земля и крестьянская, и пашем на ней, и сеем, а кто жать будет — не знаем. Хорошо, когда есть хозяин. А то, как начнем урожай делить, до смертоубийства доходит.
Павел молчал; и слышал старика и не слышал. Снаружи и изнутри его заливала сладость. Он сидел обессилев. Его подкосили не только сегодняшняя жажда, не только аромат сока, не только грусть, порожденная бегством. «Ласка, ласка, — сказал он себе, — вот без чего я сохну. Спас сам убил Ягоду, но и умер у нее на груди, и другие тоже… Пожар погасили, один только я еще тлею».
И вновь ощутил аромат кавуницы и, лежа вот так, на широкой зеленой постели, пожелал и впредь каждую ночь наслаждаться такой вот плотью, да, хотя бы арбузной плотью, и обеими руками потянулся за новым куском, чтобы припасть к этой сочной сладости, как к красивым женским губам, красивой острой груди, и сосать розовый сок до полного насыщения.
Но едва он коснулся плода, как раздался сухой треск, пригнувший его к арбузной ботве. Казалось, сладостный миг сам изнутри взорвался. Такое уже было когда-то, где-то, может быть, в церкви, среди сумеречных провалов? Но вместо битого кирпича и известки пальцы нащупывали рыхлую почву. Будто вспорото было само время. Но лежа, припав к ботве, он почувствовал, как оно снова сомкнулось, бесшумно и плотно. И небо над ним было едино — ни трещины в синеве, ни тучки. Треск тот был звуком выстрела, долетевшим от реки. Не дальним, но и не близким. И стреляли не из одного ружья, а из двух или даже трех. Залпом.
Старик смотрел в сторону реки — спокойно смотрел, и Павел решил, что все же это был одиночный выстрел, раздробленный эхом. И сев, он снова приник к розовой мякоти; но вкус ее стал другим — в горло влился лишь сладковатый шербет.
Потом на бахчу налетел вихрь, осыпав Павла землей и листьями — это вернулись арнауты. Передний жеребец перебирал копытами совсем рядом, попав в зеленые арбузные путы. Одно копыто было кровавым, другое — большим и круглым, обутым в спелый арбуз. Сефер допытывался чего-то у старика, тыча пальцем вниз и шаря глазами в ракитнике — до реки было шагов триста. «Да жив он, жив!» — молитвенно твердил старик.
Сефер сидел, пригнувшись к гриве, готовый и устремиться вперед, и укрыться от пуль. Павел понял, что его считают убитым, и поднялся с земли. Лошади попятились, и, казалось, это они издали протяжное «А-а-а!», они выругались на непонятном ему языке.
Он отряхнул землю и, не говоря ни слова, виновато пошел к жеребцу, стоявшему у куста терновника. Странным был этот выстрел, и еще более странным было падение — он не испытал страха, но всю дорогу его не покидало чувство, что случилось нечто очень важное, что так или иначе застрелен еще один миг его жизни. Чувствовал он и вину перед Мариной. Как он мог сидеть вот так на бахче, ощущая себя сиротою, забыв, что у него уже есть близкий человек?
Совсем стемнело, когда они снова стали искать брод. Сеферу все не нравилось место. Потом, разглядев на том берегу голую песчаную полосу, он слез с коня, стегнул его и, ухватившись за гриву, поплыл с ним рядом, скрытый седлом. Павел тоже поплыл, наполовину раздевшись, чтобы хоть френч остался сухим. Жеребец тянул его за собой равномерными, уверенными рывками, наперерез теченью большой и сильной реки, не ведая, добрая она или злая. Потом послышался звон песка под копытами, треск ломаемых веток ракитника; плети ежевики лопались как силки. «Быстро! Быстро! — покрикивал Сефер. — Пешими! Пешими!», и все прошли следом за ним по голому берегу, вдоль пней, оставшихся от срубленных старых тополей, прячась за крупами, и исчезли среди темных ветвей тутовых насаждений.
Здесь было совсем безветренно. От лошадиных боков исходило тепло. Было спокойно, и ветки тутовника стерли последние капли с его лица. Все это были молодые нежные побеги, выросшие на месте старых веток, срезанных в начале лета на корм шелковичным червям. Пушистые листочки, еще не остывшие после дневного зноя, касались его лица, как пальцы младенца, нежно шелестели, уже сейчас предвосхищая свою счастливую судьбу — превращаться в нити шелка. Покойно и тепло было в тутовнике, и хотя деревья сейчас, в ночи, были черными, Павел с легкостью представил, как они отливают на солнце: зеленым, малиновым и золотистым.
Потом над тутовником в звездном небе неожиданно вырос пирамидальный тополь; но это оказался не тополь, а минарет, и кони шедших впереди арнаутов уже ступали копытами по мостовой. Маленький городок рано уснул в эту летнюю ночь, главная улица с торговыми рядами была пустынна, и только армейская труба протрубила где-то за темными дувалами, из-за которых несло конюшней.
— Где мы? — спросил Павел.
— Постоялый двор дальше, — ответил Сефер, все еще сердясь на хозяина за его отлучку. — Поехали!
— А они уже здесь?
— Кто?
— Наши.
— Не знаю. Поехали!
Торговая улица уперлась в площадь, светлую от свежей побелки даже ночью — дома вокруг все были новые; потом ночь снова сгустилась, посерело и всадники поднялись по гранитному сводчатому мосту. Они были на верхней точке его, когда снова пропела труба, на этот раз в другом конце города, и стало ясно, что городок этот пограничный, гарнизонный.
Постоялый двор был старинным, словно перенесенным сюда из других земель и других веков, с ажурными, как в гаремах, решетками вместо ставен, с витыми резными колоннами галереи и высоким дувалом. Ворота были еще распахнуты — четырехстворчатые ворота: отдельно для скота и повозок, для конных, для пеших. Воловьих упряжек во дворе не было, стояли только две нарядные коляски, поблескивая в темноте. Нет, там была еще третья — фаэтон, весь запорошенный пылью, сливавшийся с ночью. Это был он — стамбульский! И козлы повыше, и фонарей больше. Он был бы заметен издали, если б не пыль, делавшая его серым и невзрачным.