— Ну и отделал же ты меня, — сказал он человеку, державшему фонарь. — Довел до… Но тебе везет…
Он не услыхал оправдания и только тут сообразил, что перед ним не корчмарь, а судья. Он все еще был здесь, держал фонарь и смотрел на него.
— Да ты долго здесь будешь?.. — и осекся, поняв, что слова его звучат так, будто они по-прежнему обращены к корчмарю. — Ну, мой молодой друг, — и распахнул объятия; и шагнул вперед; и почувствовал прикосновение мягкой бородки; и слезу на ней почувствовал; и стиснул зубы, чтобы не прорвалась непривычная для него нежность. Похлопывая юношу по спине, Павел почувствовал и костлявую лопатку, и замасленную ткань. — Поторапливайся! — вполголоса, доверительно добавил он.
— А мой постоялый двор уже не будут жечь? — спросил его в эту минуту корчмарь.
— Что? — повернулся к нему Павел.
— Виноват. Не стреляйте, сударь! Вы умный, вы правы, и все будет так, как вы скажете. Но мой постоялый двор…
— Ты опять за свое?
— Виноват. Все, что имел, отдал за него… И дом, и землю… Двадцать пять золотых наполеондоров. Во — сколько!
Он и впрямь был грузен. Павел только сейчас по-настоящему рассмотрел его. И крепок — из тех корчмарей, что запросто вышвыривают за дверь пьяниц и легко рассчитываются с неплательщиками. Даже непонятно было, как он позволил с собой расправиться. До следующего приступа его необходимо было обезвредить. Павел вытащил записную книжку. Перелистал ее, нашел чистую страницу, сказал:
— Послюни большой палец! Нет, не спрашивай зачем! Вот тебе карандаш, потри им как следует… Так. Теперь прижми к бумаге! Считай.
Корчмарь проделал все, что было велено, набычившись, словно готовый боднуть. И поднял голову только тогда, когда на столе зазвенело золото. Павел отсчитывал стоимость постоялого двора.
— Здесь двадцать два! С теми, что на полу, — двадцать пять. Судья подпечатает договор. Так-то, хозяин. Поджечь трудно, отобрать легче… А может, уйдешь, а? Там, где я, и пожару вспыхнуть недолго…
— Не прогоняйте меня, господин Хадживранев, — взмолился корчмарь. — Пусть сначала уйдут бандиты, тогда… — Он уже накрыл ладонью монеты и глазами искал другие, раскатившиеся по полу.
Муфтий в нетерпении дожидался у дверей. Судья как будто не одобрял поспешной сделки и с неохотой взял листок.
— До свидания, — сказал Павел. Объясняться было некогда.
Оба кивнули. Заскрипели ступени лестницы, подпрыгивая поплыл фонарь. Длинные черные ноги судьи уже ступали по светлому пятну, бежавшему по двору. Мягкая зеленая травка вырастала в этом пятне все дальше и дальше от дверей — свежая, молодая, будто никто никогда по ней не ходил. Потом свет уперся в неприступные ворота. Они отозвались человеческими голосами — предугаданными, знакомыми Павлу словами.
Рука одного из арнаутов щелкнула засовом и отдернулась. Круг света искривился, втянутый черной щелью. Вот щель поглотила фонарь, людей, голоса. Теперь будет тихо — до тех пор, пока те не захотят увидеть убитого. После этого приступа полагается еще одна передышка — пока не явятся обещанные судьей офицеры.
Павел оглядел неясные фигуры в углах корчмы.
— Хозяин и торговцы — на верхний этаж! Девушку — в подвал!
Сам он тоже собирался спуститься туда, сшибать тени с дувала. И вглядываться, вслушиваться в ночь, сквозь каменные щели, чтобы не упустить ту минуту, когда стрельба начнет удаляться.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Подвал был разделен на три части.
Лестница вела в темноту средней части, в кислые пузатые запахи невидимых бочек. Она была у ног Павла, крышка была открыта, но он медлил спускаться.
В левом закуте, казалось, лежали вповалку овцы.
— Иди туда! — сказал Сефер Марине, не глядя в ее сторону. — Сиди на месте.
Она шагнула и тут же споткнулась о мешок, набитый овечьей шерстью; споткнувшись, схватила Сефера за руку, но он отпрянул и повторил: «Иди туда!» еще строже, чем раньше, и в то же время смущенно. Словно он что-то нарушил — то ли запрет своей веры, то ли долг перед господином. Тогда и она смутилась, и, казалось, все вокруг смутилось, даже выстрелы на некоторое время смолкли; они грянули лишь в ту минуту, когда Марина уже устраивалась на мешках, когда Сефер побежал, чтобы открыть ответную стрельбу.
Сейчас, притихшая, она сидела среди запаха отары и смотрела в дальнее правое крыло, где арнаут метался от окна к окну. Яснее всего она видела его в момент выстрела, когда огонь пистолета вспыхивал и превращал его голову в белой чеплашке в черный силуэт. Потом все гасло, все исчезало, и оставались лишь узкие смутные щели в камне, забранные темными решетками.
На верхнем этаже решетки на окнах были деревянные, а здесь, у самой земли, мастера вмазали в камень железо. Здесь уже не было ни неба, ни звезд, как там, наверху; небо и звезды остались за высоким, крытым черепицей дувалом. Дувал сливался с мраком, и только стрельба тех, кто пытался через него перебраться, показывала, как он высок. Будто черепица вспыхивала и гасла там, а не выстрелы; черепица издавала стон, а не тень, которая, скорчившись, шмякнулась во двор; и вскрикнул вовсе не тот, кто остался лежать животом на дувале — голова и руки во двор, ноги по другую сторону. Когда выстрелы смолкали, он исчезал во мраке, чтобы явиться вместе с вспышкой, мотаясь то вправо, то влево, то вперед на свет, то назад во мрак, намертво сжатый каменным капканом окна.
Марина знала, что арнаут маленького роста. Маленьким он казался и когда встретил ее здесь, в подвале, но сейчас, возле этих бойниц, до которых она едва доставала рукой, он неожиданно вырос. Это было невероятно, но во время коротких квадратных вспышек голова в чеплашке поднималась все выше. И он продолжал расти.
Если бы у Марины был карандаш и в подвале все время было светло, она могла бы отмечать его рост черточками. Точно так же, как делал это отец, отмечая на белой двери, как быстро растет его дочь. Странно было, что именно этот человек с пистолетом воскресил в ней такие далекие, такие мирные воспоминания детства.
Она за него не боялась, ему было за все заплачено, смерть была его ремеслом. Он предварительно взвесил весь риск и все алтыны, которые за этот риск получит. Ради алтынов убивал он и раньше, возможно даже болгарских повстанцев. Волей судьбы, сам того не сознавая, ради этих алтынов защищал он сейчас и святую идею, защищал ее и себя умело и рьяно. Чеплашка то и дело возникала посреди уже примелькавшегося ей огненного квадрата, а квадрат все перебегал от стены к стене подвала.
Марина Кирякова была вскормлена в Стамбуле на песнях и преданиях о болгарских юнаках, слышала о славной смерти многих героев; отец ее тоже погиб за свободу, хотя никто не видел его предсмертных мгновений. Павел Хадживранев рассказывал ей о Перуштице, о героической смерти мужчин и женщин, но то, как люди спокойно встают под пули, как происходит все это на деле, девушка видела впервые.
Черепица продолжала взрываться. Казалось, не пули, а мелкие черепки влетают в дальнюю часть подвала, ударяясь в темные стены. Она только раз зажала рот рукой, но тут же внушила себе спокойствие; и теперь спокойно сидела на мешках с шерстью и смотрела, как растет этот маленький человечек; как после каждого его прыжка на темной стене расцветает огненный квадрат с черной чеплашкой посредине. И она спрашивала себя, что делает в эти минуты господин Хадживранев; неужели то, чем он занят там, наверху, может быть важнее боя, важнее возможности подтвердить, что борцы за свободу здесь, что они неуязвимы и торят путь Болгарии, все выше и дальше; что так было и будет впредь.
Время от времени арнаут переставал стрелять, и их подолгу окружала темнота. Тогда вместо выстрелов он посылал в погасшие окна лишь короткие выкрики. Его товарищи отвечали ему таким же коротким криком и переносили огонь в другое место. Оставшись без дела, он с помощью огнива закуривал цигарку, становясь сразу намного ниже — верно, садился на корточки, и заряжал свое оружие новым огнем.
В одно из таких затиший со стороны конюшни вдруг раздался сонный голос:
— Эй, что здесь еще происходит? Чего молчите, не отвечаете?
Ему ответили, чтобы он укрылся, но он не пожелал слушать. Шаги приближались вместе с голосом.
— Чего я стану прятаться? Я уже на своей земле, на Ро-дине! Ясно? Где господин Хадживранев? — Это был голос возницы.
Марина накануне видела, как его, смертельно пьяного, отнесли в конюшню на сено. Он, наверное, до сих пор спал, а теперь, протрезвевший и внезапно разбуженный выстрелами, вышел и не может понять, что же здесь происходит. Ему снова велели вернуться в конюшню, но он в короткой, вязкой тишине все спрашивал, что происходит.
Она представила себе, как он стоит посреди двора на нетвердых своих ногах — ни взад, ни вперед. От самого Стамбула она ехала в его фаэтоне, но только сейчас, сидя в темном углу подвала, сквозь стену впервые отчетливо увидела его лицо: устало обвисшие усы, седеющие бакенбарды вдоль усталых щек, но сияющий взгляд изгнанника, наконец-то обретшего горькую родину. Она увидела и его новый костюм — ведь он был печатником, человеком просвещенным, севшим на козлы лишь ради этой дороги; он приоделся перед отъездом, чтобы предстать в должном виде перед незнакомыми кузенами и кузинами, перед всей забытой родней.
— Не хочу в конюшню! — отвечал он. — Я и в Стамбуле не спал в конюшнях! Я заплачу за комнату… Я…
Марина знала, что эта краткая тишина вот-вот оборвется. Приоткрыв рот, она ждала неотвратимого. И гром грянул со стороны дувала. Она услыхала стон — его или свой? — а мягкий глухой звук упавшего на плиты тела показал, что выстрел был точен. И вновь наступила тишина; и медленный, ритмичный шорох — верно, он полз по двору; и совсем близко, чуть ли не под окном, чуть ли не прямо ей в ухо кто-то спросил с последним вздохом: «Как же так?.. Почему? Разве можно стрелять? Мы же болгары…»