Цена золота. Возвращение — страница 5 из 50

…Когда подходило время окапывать лозы, они с Вране трудились дотемна, старались заработать лишний грош. Оставшись вдвоем и закончив ряд, присаживались закусить остатками обеда… В тот раз у них был только хлеб да репчатый лук. Вране устал, кусок не лез ему в горло, а она его упрашивала, потому что это был весь их ужин. Но он все отказывался. Тогда она оставила его и пошла за лозы, — весь день она терпела, стыдясь стариков и деверя. И только-то поднялась, как увидела над собой Вране — щеки его впали, глаза блестели. Она сказала ему, чтоб он не приставал, хотела запустить в него комом земли, потому что небо над ними еще не совсем потемнело и как бы смотрело на нее, а Вране тихо рычал: «Чабуджак, мари (по-быстрому)…» Но не получилось «по-быстрому», как он ей обещал, и весь он был из кости и мускулов, и когда они наконец поднялись, повсюду уже лежала спокойная теплая тьма. И тогда он сказал: «Есть охота», — и они съели весь хлеб и лук, и она смотрела на него в темноте и знала, что такого мужчину и такую женщину господь не обойдет своей благодатью… Это было когда-то… Много она тогда работала и другим не давала спуску. Сладок был ей вкус хлеба и лука, сладко было сознавать, что еще одним грошом будет у них больше, что Вране станет хаджией, что именитых, богатых турок будут они принимать в своем доме. Хорош был когда-то лук, если отбить его для сочности кулаком и круто посолить. Хорошо было последними возвращаться с поля. И ни о чем другом не думала она сейчас, бредя по этой стократно топтанной ее ногами песчаной дороге, кроме как о тех своих черных грошах, которые уже никто не в состоянии был снова сделать желанными, еще не заработанными; никто, ни за какие блага на свете.

4

И, спотыкаясь, она стала всматриваться туда, за ложбину, влево от дороги, стараясь разглядеть сквозь пелену, застилавшую ее старческие усталые глаза, Хадживраневы вязы на винограднике. И все думала о грошах и мучительно старалась отогнать от себя одно слово: «алтыны»{25}, «алтыны», которое мешалось, звенело в ушах, отнимало у грошей их сладость. «Алтыны!» — опять прозвучало среди грошей, но на этот раз слово произнес кто-то другой. И тут бабку Гюргу пихнули, она чуть не упала, но натолкнулась на чью-то спину и в тот же миг услышала задыхающийся женский голос: «Нет у меня алтынов, говорят тебе, нет!»

И увидела, как какая-то молодуха и тщедушный молодой турок кружатся за придорожной канавой, ломая лозу за лозой. Турок вцепился женщине в ворот, но она, рослая, смуглая, вырывалась и вертела его вокруг себя. Он держался цепко, и так они вдвоем танцевали какую-то немую рученицу{26}, без музыки, и никто из них уже ничего не выкрикивал, и вереница тоже молчала, и слышно было, как трещит лоза у них под ногами; и тогда рослая молодуха наклонила голову и вцепилась зубами ему в руку, но он свободной рукой вытащил нож и всадил его ей в горло, повалился вместе с ней на землю, а когда поднялся, в руках его блестело монисто из крупных пендар{27}. Молодуха вздрагивала и хрипела, взбрыкивала, лежа среди лоз, и прихлопывала руками по юбкам, словно отряхивала с них землю, а турок, высоко подняв монисто, улыбнулся веренице.

Тогда кто-то опять толкнул бабку Гюргу, она опять услышала чьи-то тихие, придушенные голоса, поминавшие алтыны и пендары, и опять увидела немую рученицу среди виноградных лоз, но на этот раз рученицу отплясывали в пяти-шести местах, по обе стороны дороги.

А вереница перестала существовать: одни женщины метались между рядами лоз, подобрав юбки, согнувшись под тяжестью детей, но началась пальба, и при каждом выстреле кто-то из них, споткнувшись, падал; другие, сбившись в кучу, беспомощно жались друг к другу, но турки по одной оттаскивали их за руки в сторону, и было очень тихо. Слишком часто за последние дни встречались женщины с гибелью всего дорогого, — чтобы встречать теперь свою воплями.

Но внезапно из тишины, перемешанной с топотом бегущих ног, хрипом и одиночными выстрелами, рядом с бабкой Гюргой всплыл крик — один-единственный и как будто знакомый. Словно бы кричала одна из ее невесток. Старуха не понимала, которая это из трех, не понимала, как могла она выбраться из-под обвалившегося купола, но голос молил и звал:

— Дитятко-о… О-о-о-о-о… Мамонька!..

Точно такой же вопль оглашал ее дом, когда рождались внуки. «Ди-тят-ко… О-о-о-о!..» — вопль повторился пронзительный, дикий, возвещающий на этот раз не о жизни, а о смерти. Он вывел старуху из забытья, и она, как безумная, со всех ног бросилась на этот зов, через лозы, через трупы женщин…

— Это ты, невестушка? И-ду-у-у!.. — Потом ей почудилось, что голос доносится с другой стороны, что он изменился, стал похож на голос другой невестки, и она повернула туда: — Не бойся, невестушка-а-а! Иду-у-у!..

«Иду-у-у!..» — сливался ее голос с редкими выстрелами и приглушенными, кровавыми шумами тишины. Но внезапно она задохнулась, в глазах у нее потемнело, она сделала несколько неверных шагов, словно перепила в повитухин день{28}, выпустила ребенка, рухнула на колени и вонзила пальцы в мягкую, так недавно и так давно вскопанную землю.

От удара Деянка открыла глаза и тут же снова забылась. А старуха все повторяла осипшим голосом, глядя перед собой остановившимися остекленевшими глазами:

— Не бойся, невестушка, иду, не бойся…

5

— Таушан, таушан (заяц, заяц)! — крикнул кто-то. — У-лю-лю-ю!

Кто-то выстрелил, кто-то от души расхохотался, зверек прошмыгнул между виноградными кустами, замер на мгновение перед лежащим ребенком и кинулся в сторону, смешно подбрасывая зад.

— Улю-лю-ю! — крикнули конвойные все разом и повернули к селу.

Вокруг стихло, обезлюдело. Над рядами лоз не торчало ни одной головы. Говор конвойных становился все глуше, удаляясь по дороге в село. Что-то грузное проплыло над дорогой, над межами, и спустя немного на ветви диких груш, на колья виноградника опустилась стая воронов. Крупные черные птицы прилетели беззвучно, неповоротливые, сытые, и теперь сидели, не шевелясь.

Бабка Гюрга, все еще стоя на коленях, почувствовала, что ее тронули за плечо. Она медленно повернула голову. Двое турок — пожилой, беззубый, с тонкими усиками, шнурами спускавшимися к подбородку, и все тот же молодой, тщедушный — молча смотрели на нее. Где-то за ними остановился третий, верхом.

— Не янаим, неня (что поделаешь, старуха)? — произнес второй и пожал плечами. — Придется отдать.

И, встретив ее недоуменный взгляд, добавил:

— Алтыны, старуха, лиры, отдай добром и иди своей дорогой. Осточертело убивать.

— Лиры, кызым{29}? — спросила старуха. Хадживраневым теперь не нужны были лиры, и она тотчас отдала бы все до единой, но они остались в селе, там, где клубился дым. — Дома, — сказала она, — в подвале, под бочками… Как войдете…

Турки переглянулись. Беззубый кивнул другому. Бабка смолкла, не договорив, и втянула голову в плечи, как старая черепаха; бросив беглый взгляд на Деянку, все еще лежавшую без сознания на рыхлой земле, она решила, что надо бы посмотреть и на небо, и в ту же минуту услыхала чей-то окрик, и еще больше съежилась, и увидела, что это кричал всадник, — впившись взглядом в ребенка, он поспешно пришпорил коня и подъехал ближе.

— Где все остальные, бабка Хаджийка? — спросил он, не спуская глаз с Деянки.

Это был красивый, темноглазый человек средних лет, в зеленом шелковом кафтане, сплошь расшитом серебром. Бабке снова показалось, что это Исмаил-ага, владетель из Устины, она вгляделась хорошенько и поняла, что это и впрямь он. Сколько жареных барашков и густого красного вина перетаскала она для него наверх, на галерею!.. Он, верно, был ровесником ее первенца, но выказывал уважение только старику, отвечал только на его селям и только с ним вел беседу. Иногда — с ней. Сыновьям же дозволялось лишь принять от него узду да вы́водить жеребца. Такой порядок был когда-то, неделю тому назад.

Ага продолжал смотреть на ребенка, задумавшись, словно забыв про свой вопрос, и это было когда-то его правом — спрашивать, не нуждаясь в ответе. И старуха не знала, тот ли он ага, что был до пасхи, или уже такой, как те двое…

…Была пасха, и впервые в этот божий праздник молодые поздравляли друг друга словами: «Болгария воскресе!» — а сыновья ее горячили коней на гумне — собирались скакать на площадь. Исмаил-ага приехал в гости, почтить праздник своего кунака. Ворота были распахнуты. Он осадил жеребца посреди двора и сам спрыгнул с седла. Из-за каменной ограды выглянули чьи-то чубатые головы. Тогда он впервые кивнул ее сыновьям. Они тоже кивнули, но не спешились, не бросились, как бывало, принять узду его коня. Он ждал, перекидывая поводья из руки в руку, и смотрел, как они кружат по гумну, а они яростно нахлестывали коней и бросали виноватые взгляды в сторону голов над оградой. Где-то пристреливали пистолеты, а церковный хор пел на площади: «Восстань, восстань, юнак балканский!» Мать видела из окон горницы, как Исмаил-ага вытер рукавом взмокший лоб, и чуть не разрыдалась, трижды прокляв учителя Бонева за то, что он замутил голову молодым, и сама выбежала встречать гостя, а старик уже приглашал его на галерею. Исмаил-ага стал подниматься по деревянным ступеням — медленно, спотыкаясь. А когда он встал, чтобы ехать, лоб его все еще блестел от пота, и он отдал прощальное темане{30} всем ее сыновьям, а Павел поскакал впереди, чтобы доставить его живым в Устину, и было неясно, кто райя, а кто господин, и на этот раз она дала волю слезам, и плакала в горнице, и молила бога простить ее давешние проклятия, и еще молила она бога, чтобы не лишил он село своей благодати… После она еще много раз кляла и брала свои проклятия обратно, пока душа и губы ее не онемели…