Цена золота. Возвращение — страница 6 из 50

Сейчас устинский владетель не отрываясь глядел на Деянку. Богат был он, добр, всего у него было вдосталь, только детей не было, всегда он был ласков с девочкой, и почитали его как господина. Здесь, на винограднике, среди трупов, старуха могла ожидать от него или помощи, или мщения. И что бы ни пришло, оно пришло бы сполна, и все же землистая, морщинистая ее шея уже не втягивалась в плечи.

— Где они? — снова спросил ага. — Уцелели?

— Нет их, Исмаил-ага, только внучка и осталась, спаси ее! — взмолилась бабка, не поднимаясь с колен. — Дед Хаджия до последней минуты все о тебе поминал, на тебя надеялся… — Она лгала, протягивая к нему руки, как лгала в своей жизни многим торговцам, взбодренная сейчас крохотной, тревожной надеждой, и вглядывалась в лицо турка, пытаясь понять, что он думает, не перемигивается ли с другими турками. И она подползла к тонким ногам жеребца, чтобы быть подальше от тех двоих и чтобы не обрушилась на нее сзади, из-за спины какая беда.

— Я не забыл старых друзей, — медленно и мрачно произнес всадник. — Когда Шабан-ага, мой брат, отправлялся с устинскими башибузуками в ваше село, наказал я ему защитить вас от смерти и разорения… Не знаю, что тут стряслось, ты сама мне скажешь, только дом ваш как стоял, так и стоит, я еду оттуда…

Он говорил через силу, как бы исполняя какой-то долг — скорее для себя, чем для старухи, и именно потому она ему поверила, и перестала вглядываться в его лицо, и уже не протягивала больше рук, и не думала, что бы ему сказать, да и всадник умолк, засмотревшись на смуглое детское личико в золотистом ореоле волос, засмотревшись на это странное сочетание, на эту редкостную красоту, которая его всегда поражала. Потом бабка услышала, как он грубо крикнул тем двоим, что все еще ждали в сторонке:

— Дефолун бурда бре (а ну, убирайтесь)!

Те переглянулись, нехотя отошли на десяток шагов и присели среди лоз, как шакалы. Вороны на ветках пошевелили крыльями, но не улетели. Она еще раз услышала, как Исмаил-ага крикнул туркам, чтобы они убирались, но те так и остались сидеть на корточках, и пожилой, с усиками-шнурами, вытащил кисет. Потом уже никто ни на кого не кричал, но и ей ничто не угрожало. Солнце слепило глаза, блестело на рыжих ногах жеребца, — лоснящаяся кожа, обтягивающая сухожилия, подергивалась, и мухи перелетали там с места на место. Солнце припекало виноградник, припекало ее старую голову, и хорошо было сидеть вот так, на земле, хорошо было и то, что дом остался цел — с галереей, с нарядными половиками и кошмами, — и она удивлялась, что́ мешает ей маленько прилечь на них, подремать, и почему кто-то ее тревожит.

— Бабка Хаджийка, — сказал ага на этот раз громче, — тебе надо встать. Я провожу вас до Устины. Вы останетесь в моем доме.

Медленно поднимаясь и беря ребенка, она услышала удар огнива о кремень. В десяти шагах, присев между лозами, двое турок высекали огонь, но смотрели не на трут, а на нее. И она быстро поднялась и пошла между рядами виноградных кустов к дороге, перешагивая через трупы в сукманах{31} и платках. Исмаил-ага тронул коня следом.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Исмаил-ага слез с коня и шел теперь рядом со старухой, расспрашивая ее о том, что сталось с дедом Хаджией и его сыновьями. Жалел их. Столько пришлось претерпеть этим людям, что ага прощал им своенравие последних дней: «Жаль, ах, как жаль!»

Они уже миновали виноградники и начали спускаться вниз, к Устине. Перуштица дымилась где-то позади, под нависшими скалами Родоп, готовыми обрушиться на нее, если огня окажется недостаточно. Дорога к турецкому селу вилась между низкими голыми холмами и уходила дальше, через плоскую, как противень, равнину — в Филибе.

Исмаил-ага рассчитывал повстречать кого-нибудь из односельчан и поручить ему старуху с ребенком, но до сих пор им навстречу попались только верховой — военный гонец — да ватага цыган. Цыгане спешили к месту поживы, оглашая холмы гортанными криками. Скоро ага потерял надежду встретить своих — все устинцы, что могли ходить, давно ушли вместе с его братом в Перуштицу, и вряд ли кто-нибудь из них стал бы возвращаться так рано. Ему и самому хотелось быть сейчас в гяурском селе — собственными глазами видеть все, что творилось в этот страшный и неповторимый день, умерить пыл своего брата, потому что Шабан-ага был человеком необузданного нрава, вспыхивал, как сухая солома, — веселье ли его звало, ссора ли. Или, как сейчас, месть. Но прежде всего он должен был передать старуху с ребенком в надежные руки. Он мог бы спрятать их где-нибудь в укромном месте и забрать к вечеру, но окрестные низкие холмы не внушали ему доверия. Он знал, что и дальше, за ними, так же голо, те же редкие кусты и та же серо-желтая прошлогодняя трава, из-под которой едва начала пробиваться свежая зелень. Он продолжал идти рядом со старухой, расспрашивая ее, теперь уже о невестках, и ощупывая глазами каждый куст терновника, каждый граб у дороги. «М-м… Значит, Павлевица тоже?..» — бросал он рассеянно время от времени, и старуха отвечала так же коротко: «Тоже, ага». — «Жаль, ах, как жаль!»

Только один раз он высказался более пространно:

— Когда я ехал к вам на праздник, по дороге мне встретился чорбаджи Рангел Гичев с пятью другими перуштинцами. Они спешили в Филибе, к паше, — просить, чтобы тот послал аскеров, прежде чем грянут первые выстрелы. Деда Хаджии с ними не было…

— Не было, ага, — подтвердила старуха. — Он пошел к роднику…

— Жаль, ах, как жаль…

Вокруг было по-прежнему голо, виднелись только редкие кусты среди прошлогодней и молодой травы, навстречу никто не попадался, путь предстоял немалый, и Исмаил-ага пожелал нести ребенка. Он держал девочку, стараясь не прижимать ее к себе, чтобы не испачкать кафтана. Уздечка висела у него на руке, переплетаясь с золотыми косичками. «Отец тоже был красив, но она еще красивее», — подумал Исмаил-ага и представил себе, как заблестит эта красота, когда ребенка вымоют и нарядят. Ему стало почему-то радостно и в то же время горько, и он спросил себя, которая из его пяти жен будет лучше заботиться о девочке…

…Все они страдали оттого, что у них не было детей, но ни одна не жаловалась, он же страдал семикратно — за каждую из них, за себя самого, а еще и оттого, что люди, пусть у него за спиной, часто судачили о его беде. И он стыдился открыто ходить по селу или ездить со своей бедой по полю, ибо знал, что ни богатая одежда, ни дорогой конь не спасут его, что все — мужчины и женщины — тут же видят его беду; и редко Исмаил-ага ходил в кофейню, и еще реже — к женам и проклинал ту ночь, когда он заплатил пьяным девкам в гюльхане по одной лире… и мужской радостью всей своей жизни…

Он жил один в верхней, мужской, половине богатого и печального Устин-сарая. Имением управлял его брат. Хорошо еще, что до Филибе было рукой подать, хорошо, что в окрестных селах были у него кунаки, и он мог ездить к ним, когда тоска брала за сердце. Он знал, что его приезд — праздник для гяурских домов, и сам чувствовал себя там превосходно, потому что беда оставалась за воротами. Он не знал, отчего так происходит, но в гостях у кунаков он был тем, чем уже не мог быть в Устине, — сидел с гордо поднятой головой, открыто и жадно наблюдал за чужими детьми, даже несколько раз позволил себе приласкать это золотоволосое, темноглазое дитя — дитя, которое он нес сейчас на руках, — не опасаясь, что может вызвать оскорбительное сочувствие.

2

Исмаил-ага продолжал идти рядом с бабкой Гюргой, чувствуя горечь и умиление, и не замечал, что старуха еле волочит ноги по белой сухой дорожной пыли, оставляя за собой неровные борозды. Ему хотелось отогнать горечь, отогнать все лишнее, и он упрекнул себя в том, что всю дорогу говорит только о мертвых. Этот день должен был стать праздником и для него, и для старухи, и для ребенка, ибо он, Исмаил-ага, спас их и отныне для всех троих начнется новая жизнь. Ему захотелось сказать что-нибудь подходящее к случаю — слова, которые запомнились бы навсегда.

— Я не берусь судить вас за ваши грехи — небо рассудит, — нашел он наконец нужные слова. — Аллах послал меня вовремя, чтобы я мог сотворить добро вашему дому, где меня принимали как друга… Счастье выпало сироте… Спит… Пусть спит… Несколько лет тому назад, по дороге из Мекки, купил я пятьдесят аршин шелку — желтого, зеленого и пунцового… Шелк этот суждено носить твоей внучке, верно, на то воля аллаха…

…«Добро»… «Счастье»… — слова эти едва доходили до сознания старой женщины. Сейчас ничто не угрожало им — ни ей, ни Деянке. После стольких мытарств, стольких смертей ею овладела усталость, сон валил ее с ног, и она шла по дороге шатаясь.

Ей не раз доводилось ходить пешком в турецкое село, но сейчас дорога казалась бесконечной. Далеко еще до этой Устины?.. «Далеко еще идти, Вране?..» — «Еще немного осталось, Гюрга, еще немного…» — «Может, скинем обувку, Вране, и идти станет легче, и подметки не будут зря снашиваться, новые как-никак, а дойдем до Устины, снова обуем…»

Исмаил-ага шел, сам не замечая, как прижимает ребенка к своему зеленому шелковому кафтану.

— Словно роза будет цвести в моем доме, — продолжал он задумчиво. — Все ее будут лелеять — ни забот, ни тревог, полный достаток… Вы, болгары, не умеете радоваться красоте. Одного и того же требуете и от красивой женщины, и от ослицы — работы…

…А Гюрга шла сейчас с мужем… Дурная лихорадка затрясла Хри́стоса, Христоску — самого меньшего, того, что после помер, и вот они с Вране несут его к устинскому ходже. Идут пешком, потому что не по нраву придутся устинцам гяуры на хорошей телеге, да еще запряженной добрыми лошадьми, а у них с Вране плохих уже нет. Да и не хотят они — на плохих-то. Вране тащит больного на спине, черные как смоль пряди прилипли ко лбу. «Грех берем на душу, Гюрга, ой, грех, будто у нас своего, болгарского, попа нет!» — «Грех? — возражает она. — А что, мы разве виноваты, что турецкий господь сильнее нашего? Ему Христоса отряжу, прости меня господи, пусть обрезанным ходит, пусть его Мохамедом кличут, только бы хворь его отпустила!..» Вране помалкивает — не хочет препираться, и она знает, почему не хочет. Уж больно она зла на язык, и в работе зла, зла, как гадюка, да только точно такая ему и нужна, с нею он человеком стал, именитых турок в доме своем принимает…