Перейдя мост, они подошли к Киевскому вокзалу. Электрички еще не ходили, их вообще еще не было. Но одна все-таки стояла, и один вагон стоял почему-то с открытыми дверьми. Они зашли в вагон, он предложил ей место у окна, и она принялась неотрывно смотреть на пейзаж, не мелькающий за окном. Вагон не раскачивался, не стучали колеса на стыках рельсов, не объявлялись остановки. Вагон стоял на месте. Совершенно нечего было делать (какое счастье), она легко положила голову ему на плечо и мгновенно уснула.
Хмылов не спал, но видел сон, что вагон наконец дернулся и тронулся с места. Когда он очнулся, Олечка Свентицкая тоже проснулась, поднялась и осторожно, вытягивая ноги, как цапля, стала пробираться между корзинами и пассажирами к выходу. Медные, небритые мужчины в брезентовых куртках сидели сосредоточенно, головами не повели. А было на что. Как она вытягивалась, скользила, балансировала! Утренняя красота мира не входила в программу брезентовых добытчиков. У них был свой план-график, свои поляны и перелески, куда они должны были выйти в намеченные сроки, свои ножи с обмотанными изолентой рукоятками, свои уродливые соломенные шляпы, беретки-пуговки, свой взгляд на динамику заготовок и рыночных цен. Брезентовые робы не шутили. Они не умели этого делать. Они не понимали, для чего это…
А Дима понимал этих мужичков. Не сочувствовал им, но понимал. Сам был ихний, плоть от плоти… По базису. Надстройка, правда, поднаросла другая. А если бы не пересел тогда, в конце восьмого класса, с предпоследней нарты вперед… Словом, если бы не разные если бы, то и сам к нынешнему своему рубежу забрезентовел окончательно, матеро, сумрачно. Но… «судьба судила по-иному», — захрипел вдруг дежурный доходяга, маячивший в дверях тамбура. Когда они проходили мимо него, доходяга пытался рвануть на себе тельняшку, но, быстро сообразив, что никакой тельняшки нет и в помине, смирился, затем без всякого перехода изобразил мировую скорбь и, что-то хрюкнув, попытался пристроиться на необъятных коленях монолитной тетки, в ногах которой стояли аж целых пять корзин.
Свентицкая и Хмылов сошли на полустаночке, на котором каждый из нас мечтает когда-нибудь сойти. Как исчезла электричка, так уж точно, никого и ничего не осталось на перроне, кроме запаха прогретой солнцем земли, кустарника, который стоял за барьерчиком, нависал над ним, склонялся, не шумел. Не было ветра. Было слышно жужжание, поцвиркивание, лопались стручки, Хмылов поцеловал Олю в губы, потом еще раз. У него не было опыта нежности, просто он был растерян и знал, что лучше не бывает. Он растерялся от невиданного покоя, который был в нем и вокруг. Она погрозила ему пальчиком. Он не отпускал ее. Тогда она испуганно скосила глаза в сторону. Тогда он отпустил ее, с тяжеловесной грустью почувствовав, что ее живость живее его на пятнадцать лет. Что, несмотря на пачечку пятидесяток, стайку импортных безделушек, покровительственный тон, — что это все-таки вчерашняя девчонка, козочка, попрыгунья, чертовка. И едва ли уже не забыла о бессонной ночи, мучительной духоте, о мужественном, жалком сатире. Уже не фавне.
В эту минуту он сразу как-то понял, что никогда ни сделает ей предложение. (Он сделал его через полгода).
Они сошли с перрона и — сразу тропкой, сразу чересполосицей солнечных пятнышек — в обнимку, вприпрыжку, вбезоглядку за несколько минут добрались до цели. До калитки, ведущей на заросший участок. Цель знала Оля. Димина цель была проще и абстрактней: чтобы длилось начавшееся вчера по́д вечер.
Оказывается, они приехали в гости к Олиной приятельнице, Виктории Николаевне Гангардт, которая, впрочем, то есть, несмотря на то, что приятельница, была старше не только Оли, но, кажется, и самого Дмитрия Хмылова, эсквайра. Так она, эта Виктория, эта Вика Гангардт, изволила выразиться, быстренько пошутить, мимоходом обронить, примерить. Слова этого Дима не знал, мимо оно прошло, «пройда эта Гангардтиха», отсек про себя Хмылов, добродушно ей улыбаясь от полного и сквозного к ней безразличия. Не то, что он улыбался, а просто щурился на нее, как на солнышко, на эту Вику (так называла ее Оля, и точно это ложилось, потому что какая же В и к т о р и я Н и к о л а е в н а, сухощавая, с короткой, под мальчишку, стрижкой светлых, хрупких, пережженно-перекрашенных волос, развязно-естественная, с говорком «под своего», с разведывающими взглядами — быстрыми, многозначительными, аккуратно салящими).
Чтобы узнать человека, достаточно провести вместе с ним сутки. А дело и клонилось к тому. Дачный день клонился к вечеру. Его впустили в другую жизнь. Привезли к своим знакомым. С ним не расставались.
Весь день Дима присутствовал, а Оля общалась со своей Викой. Как-то им было по-домашнему, он (хоть и новый человек) не мешал, наобщались всласть. Когда вышагивал за ними между грядками и после, за чайком, за картишками, Хмылов ничего не мотал на ус, слушал, ни во что не вникая. Как Вика в двадцатый или в какой-то там раз горячо, с горячностью, Олей вовсе не разделяемой, говорила: «А что мне в этом, Оля? Ну, ты сама подумай? Они говорят, надо лампадку кому-то держать… Духовность, видите ли, лелеять. Традиции, эстафета и прочее… А на кой ее держать-то? Кому нравится, пусть и держит».
Хмылов видел, что яростно доказываемое Викой для Оли вроде бы само собой разумеется. И поэтому не очень ее задевает. Поэтому он и сам не ощутил в лихих выкриках Гангардтихи ничего для себя лично тревожащего или даже просто сто́ящего. Ну задумал человек перейти с работы на работу, ну так что ж здесь катастрофического? Чего руками-то махать? Ну больше он рассчитывает на той другой выработать. И спокойнее, на службу не ходить, на дому работенку приглядел. Из-за чего же все-таки так расстраиваться? Этого не мог разобрать смягченный любовью и лаской Дмитрий Васильевич. То есть, что касается фактов, в них-то он разобрался без напряга (Вика работала завотделом в научно-популярном журнале, с некоторых пор стала шить на дому, сначала для себя, потом для родственников, затем для клиентов. И вот теперь решилась, вернее, вот-вот решалась уйти из редакции, чтобы полностью переключиться на… В общем, становилась Вика портнихой, если говорить не совсем научно, но популярно). Но смысла, который придавала этим фактам Виктория, чего-то рокового, принципиального, чуть ли не общечеловеческого («Во́ дает! И чего это она так?») — вот этого всего решительно Дима не углядывал.
А Оля реагировала так: «Ну и чего? Ну и уходи. Насчет людишек, что ли, беспокоишься? Да я одна тебе их на три года вперед обеспечу».
Но Вику такой простой оборот дела, такая обеспеченная вроде бы перспектива не устраивала. Ее не устраивало, что Оля понимает проблему так просто, а Хмылов, эсквайр, тот и вообще никакой проблемы в этом не видит. Она все пыталась в пятисотый раз передоказывать, кого-то развенчивать, обвиняла отсутствующих (и потому абсолютно неумолимых) оппонентов. Опять говорила что-то о духовности, о лампаде, о том, что это (разговорчики эти) якобы ширма для преуспевающих, для раскусивших и перестроившихся. «Хватит, сколько можно, — энергично плакалась Гангардт, — и так полжизни как с завязанными глазами. Зелень на рынке… совсем обнаглели — подойти страшно».
Когда возвращались к станции и потом, в электричке, и еще потом, когда снова попали в город, они были заняты, конечно, только самими собой. О Виктории обменялись, кажется, одной-единственной репликой: «Чего это она так перед тобой? — спросил Хмылов. — Под конец засуетилась, забегала. Завотделом все-таки». А Оля ответила: «Ей людишками надо обрастать. Клиентурой обстраиваться. А около меня этих тристанов…» Хмылов не понял, при чем тут Тристан, и Оля ответила, что тристан — это мужчина, который зарабатывает триста и выше. Потом Хмылов еще что-то спросил, и Оля ответила, и даже сама что-то спросила, но все это уже не относилось к Вике, к уже не научной, но еще и не популярной портнихе Виктории Николаевне Гангардт.
XIV
Так встреча на углу Горького и Садовой с Витей Кардановым, беспощадный ливень, вовремя опрокинувшийся над Серебряным бором, так вое это (одно уж к одному, говорят в таких случаях) привело к простому факту. По крайней мере, просто формулируемому: Дима стал Олиным любовником.
Но что же дальше? Стать-то стал, но, разумеется, без права решающего голоса. Дима пробовал в последующие недели применить естественную свою тактику мелкой услужливости, хлопотливости, просто присутствия в ее жизни. Но и это как-то не получалось. Она дала ему, правда, все телефоны и координаты — домашний, служебный, нескольких подруг (Надин, правда, не дала, просто отказала, когда зашла речь. А как потом выяснилось, отказала не просто. И как потом выяснилось, не о себе заботилась, и не о Диме, а только о самой же Наде), ничего этого она не скрыла, не торговалась и не жеманничала. И Дима звонил, и еще как звонил (в смысле — сколько), и даже встречал несколько раз после работы. Но что же с того? Вот ведь как в жизни выкручивается: что ни делай, а в конце этого всегда выскакивает: ч т о ж е с т о г о?
Вот она сбегает к нему из-под шикарного массивного козырька Комитета маттехснаба, моднющая, стремительная, распахнутая (но главное — стремительная), подбегает и сразу чуть не виснет на шее — и чмок!, и проведет рукой по волосам, и возьмет под руку. Но не успевал он еще включиться в эту стремительность — если это вообще было для него доступно — или подтормаживала какая-нибудь «жигулевина», а то и «двадцать четверка», мужчина (а иногда и женщина) распахивали дверцу и — опять чмок! — «Пока, звони! Мне срочно надо к одному деятелю», — и она уже сидела рядом с водителем, и… «свиданке» конец. Что он, мальчик, что ли? Конечно, бросил бы все. Но… повода-то не было. Очень была предупредительна, очень радовалась всегда, когда звонил, да и память о двадцати четырех часах, проведенных вместе, — когда бы ей потускнеть? — нет, не ушла еще. Свентицкая держала его при себе, что-то высматривала, ну… имела право, значит. Не было у Димы раньше ничего такого, хотя и не было во всем этом решительного поворота к новой жизни. Работа, конечно, была у него теперь новая, но… считай, та же, что и старая. Удобно, правда. Ловко Людочка присоветовала, определила на место. Он числился теперь техником в каком-то объединении по газоочистке (полного названия, убей бог, никогда в уме не держал), имел полные ка