– Иди сюда, – сказал он.
Я подошел, он встал на одно колено и показал мне, как правильно держать ружье.
– Прижми приклад к плечу, если не хочешь, чтобы отдачей тебе сломало ключицу.
Он стоял у меня за спиной и помогал целиться. От него пахло жареным луком.
– Все. Нажимай.
Я задержал дыхание, зажмурился – и надавил на спусковой крючок, но ничего не случилось.
– Не тот. Левый, – сказал дед мне на ухо.
Отдача превзошла все мои ожидания – приклад не сломал мне ключицу, но оставил здоровенный синяк на плече. Весь день у меня звенело в ушах – сквозь звон я с трудом мог слышать, как мама и бабушка кричат на деда:
– Еще раз – и ты больше никогда нас не увидишь!
С тех пор дед больше не пытался привить мне любовь к оружию – он и сам понимал, что перегнул палку. Ему было неловко, он сидел в кресле и молча, угрюмо опустив голову, сносил упреки, как нашкодивший пес.
И мне – мне тоже было стыдно. Мама не разговаривала со мной, даже не смотрела в мою сторону. Даже Егор, кажется, стал держаться от меня подальше, словно, взяв в руки ружье, я автоматически превратился в убийцу.
Всю ночь мне снились кошмары, я проснулся, замотанный в простыню, как мумия. Лунный свет, пробиваясь сквозь сдвинутые шторы, тонкой белой линией наискосок ложился на пол. Я всегда боялся этого луча – мне казалось, что, если я задену его, он отрежет мне руку, как лазер в научно-фантастическом фильме. Поэтому, двигаясь к двери, я осторожно обошел лунный «лазер».
Я пробрался в спальню мамы и растолкал ее.
– Что? Уже? Сколько времени? – забормотала она.
– Мааам, – прошептал я.
– О господи! – Она вздрогнула и потянулась к ночнику. Когда свет зажегся, она приподнялась на локтях и, щурясь, посмотрела на меня: – Что такое? Плечо болит, да?
– Нет. То есть да, но я не об этом. Я хотел сказать, что больше не буду.
– Это не может подождать до утра?
Я помолчал, набираясь смелости.
– Я тоже хочу быть пацифистом, как ты, мам.
– Пацифистом? А, это хорошо. – Она зевнула. – Это все? Ты за этим пришел?
– Да.
– Что ж, я рада, что мы все выяснили. Иди, ложись спать, завтра поговорим об этом, хорошо?
Она выключила ночник и повернулась на бок. Я постоял немного в темноте – и снова включил ночник. Мама открыла глаза и, щурясь, посмотрела на меня.
– Ну что еще?
– А что обычно делают пацифисты? – спросил я.
Она терла лоб ладонью.
– В смысле «что делают»?
Я пожал плечами:
– Ну, маляры красят заборы, военные воюют, а пацифисты – они что делают?
Мама задумалась:
– Да, в общем, ничего.
– Как это «ничего»? То есть если я весь день лежу на диване и ничего не делаю – я пацифист?
Мама вздохнула.
– Нет, если ты весь день лежишь на диване – ты лентяй, а не пацифист.
– А в чем разница?
Она потянулась к ночнику и погасила свет.
И все же дед мой – даром что военный – никогда не ассоциировался у меня с оружием. Он пах не порохом, а проявителем. В подвале его дома располагалась фотолаборатория, где на веревках, как белье, при свете тусклых темно-красных – иногда зеленых – фонарей сушились фотографии. Бабушка не любила заходить туда – подвал напоминал ей «логово серийного убийцы». А я наоборот – хотел там жить. И дело даже не в искусстве фотографии – хотя и мысль о том, что время здесь остановилось, испуганное вспышкой объектива, приводила меня в восторг. Больше всего я любил сам процесс проявления: дед постепенно приобщал меня к ритуалу – сперва я просто наблюдал, сидя в углу на старой, хромой табуретке; потом он доверил мне ракель – я должен был снимать остатки влаги с проявленной пленки. «Снимай осторожно, не дави – поцарапаешь». А дальше – высший пилотаж: работа с фотоувеличителем и реактивами, выбор степени зернистости и прочее. Сложнее всего – поймать мгновение. Я запорол немало снимков, пытаясь с помощью секундомера рассчитать время выдержки – и каждый раз получал слишком контрастные, мертворожденные изображения – лица приобретали черты манекенов, восковых фигур. Они снились мне в кошмарах – как если бы и собственные сны я слишком долго держал в проявителе.
У каждого фотографа есть своя тема. Кто-то снимает портреты, кто-то – пейзажи, кто-то – натюрморты. Дед любил снимать руки. Точнее, кисти рук. У него была целая серия снимков такого рода.
– Если глаза – это зеркало души, то ладони – карта характера, – говорил он. – Смотри.
Он выкладывал на стол фотографии. На одной: хрупкое запястье, ветвление вен под тонкой кожей, длинные, очень длинные пальцы. На другой – рука сжата в кулак, костяшки неровные, квадратные. Обе фотографии были черно-белые, но я все равно отчетливо видел, насколько бледна и нежна кожа на первом снимке; кулак же, напротив, был темен, смугл.
– Видишь? – сказал дед. – Ты можешь не знать о человеке ничего, но его руки часто скажут все самое важное. Дело здесь даже не в форме ладони, длине запястья, нет, я говорю о движениях. Люди ведь по-разному держат руки, например когда сидят.
Больше всего дед гордился фотографиями рук бабушки. Он сделал более четырехсот снимков ее пальцев, скользящих по клавишам рояля, он покадрово, секунда за секундой, заснял, как она играет двадцатый ноктюрн Шопена. Эти снимки – все четыре сотни – занимали всю северную стену в его лаборатории. Я любил разглядывать их, мой взгляд перемещался от снимка к снимку, и мне казалось, что я слышу музыку. Мне было тринадцать, я мало что понимал в музыкальной гармонии, еще меньше – в искусстве в целом, и все же эти фотографии, этот разбитый на серию отдельных кадров фильм был похож на большое, красивое стихотворение. Я много раз видел, как бабушка играет на рояле, но, лишь увидев «раскадровку», я понял (или мне казалось, что понял) всю красоту фортепианной музыки Шопена.
После утра, проведенного в подвале среди химикатов, мы шли в лес – подышать свежим воздухом. Я следовал за дедом, как прикованный. А он рассказывал истории.
– Помнишь, как ты однажды потерялся в лесу?
– Я? Нет.
– Тебе было шесть.
– Неправда. Я никогда не терялся в лесу.
– Мы пошли за грибами, было солнечно, прямо как сегодня. К полудню я набрал уже полную корзину белых. Твоя корзина была полна мухоморов – это был твой «мухоморовый бунт». «Ты собираешься их есть?» – спросил я. «Нет, я собираюсь их пить», – огрызнулся ты.
– Не было такого. Ты все выдумываешь! – говорил я, смеясь, но он продолжал как ни в чем не бывало:
– Помню, я ужасно разозлился и хотел всыпать тебе, но ты стал бросаться мухоморами, а потом и вовсе убежал.
Я помню тот лес: косые лучи в частоколе сосен. И твоя спина, твои мелькающие пятки вдали. Естественно, я ждал, что ты вернешься – я был уверен, что ты где-то неподалеку, наблюдаешь за мной. Но прошло пять минут, десять, час, два – а тебя все не было. Нигде: ни у друзей, ни дома. Когда стало темнеть, вся деревня высыпала в лес на поиски – даже баба Надя. Ей было девяносто, она была почти слепа – но, даже несмотря на это, полна решимости найти тебя и выпороть.
Ох, та ночь: темнота и – редкая листва, кусты, пылинки, ветки, мотыльки, мелькающие в белом свете фонарей. И крики отовсюду: «Петро-о-о!» Признаться, я струсил тогда. Даже мамане твоей не решился позвонить. Ну, что я мог ей сказать: «Мы ходили по грибы, и я потерял твоего сына. Зато набрал целую корзину белых».
Искали тебя до четырех утра, и возвращаюсь я такой домой, взять новые батарейки для фонаря, и что я вижу: твои заляпанные грязью сапоги на пороге и куртенку – на вешалке. Ты вернулся домой и просто лег спать. Я был так рад, что даже не смог толком разозлиться на тебя. Хотя пытался.
– Это правда было со мной? – спрашивал я после паузы.
– Нет, – говорил дед. – Это было со мной. Когда я был такой, как ты сейчас.
Его истории напоминали лоскутные одеяла – причем рассказ обычно строился так виртуозно, что швы между ложью и правдой были совсем незаметны. Он любил приврать и приукрасить, но при этом жутко обижался, когда люди подвергали сомнению его россказни.
Время, проведенное в деревне со стариками, было для меня особенно важным – ведь в отличие от моих родителей, бабушка с дедушкой действительно любили друг друга – без всяких оговорок. Это проявлялось во всем – даже в ссорах: они могли, конечно, поругаться из-за мелочи, долго играть в молчанку, но при этом оба после размолвки выглядели так виновато, что мне хотелось пожалеть их. И сцены примирения сопровождались какой-то юношеской робостью: дед, страдавший от артрита, во время обеда иногда ронял вилку на пол, бабушка молча поднимала ее, ополаскивала в раковине, вытирала фартуком и вкладывала ему в руку. Потом садилась напротив, подперев голову ладонью, смотрела, как он ест, – и вдруг говорила нежно: «Дур-р-рак ты». Дед ничего не отвечал, но по лицу его было заметно, что ему приятно. Таких нюансов было много – стоило бабушке бросить взгляд на солонку, дед тут же протягивал руку и пододвигал солонку ближе к ней.
– А что такое любовь? – спросил я однажды у деда.
Мы стояли в очереди в магазине – и все покупатели стали озираться, услышав мой вопрос. Дамы заулыбались, ожидая ответа.
– Любовь – это как мороженое, только лучше, – сказал дед.
Вообще, конечно, дед был очень странный – мог выйти из себя на ровном месте.
Я помню случай, когда это вышло ему боком. Тем утром я сидел на кухне и ковырял ложкой овсяную кашу. Из окна я видел, как бабушка развешивает белые простыни на веревках. Дул сильный ветер, и простыни вздымались и раскачивались, как бестолковые, ленивые привидения.
И вдруг раздался выстрел! Глухой и хлесткий.
Бабушка обернулась и посмотрела на меня сквозь окно. Потом отбросила таз с бельем и, подхватив подол сарафана, кинулась в дом. Она толкнула дверь и пронеслась по кухне, окатив меня запахом стирального порошка. В коридоре ее остановила мама – она схватила ее за плечи и потянула назад.