Цензоры за работой. Как государство формирует литературу — страница 48 из 50

оказать влияние на главного директора книготорговли. Если им не удавалось получить хотя бы молчаливого дозволения, они посылали свои рукописи в типографии Голландии и Швейцарии, к досаде французских властей, подсчитывавших убытки, которые терпела экономика страны из‐за заграничной конкуренции. У индийских писателей не было такой отдушины, но они могли обратиться за поддержкой к «заднескамеечникам» в парламенте или министру по делам Индии в Лондоне, которые часто скрещивали копья с вице-королем в Калькутте. Авторы из Восточной Германии прибегали к похожей тактике, особенно если привлекали достаточно внимания и могли считаться диссидентами. Они могли пригрозить опубликовать книгу в Западной Германии и вызвать столько противодействия, что оно разоблачало лживость устремлений ГДР к прогрессивной культуре, свободной от гонений и цензуры. И все же не следует переоценивать враждебность в отношениях между автором и цензором. Противники часто становились друзьями. В ходе переговоров они оказывались связаны с большим количество других людей и погружались в систему отношений, существующую внутри официальных институтов. Это был мир человеческих взаимодействий, смягчавших жесткость цензуры как прямого выражения воли государства. Лазейки в законах Франции, помощь сочувствующих вроде Джеймса Лонга в Индии, Spielraum, или пространство для маневров в Восточной Германии (включая пустые строки в ежегодных планах) по-разному соотносились с цензурой, помогая тем самым ей работать.

Поскольку в отношениях между писателями и цензорами преобладали компромиссы, переговоры и сотрудничество, по крайней мере в трех рассмотренных нами системах, было бы неправильно определять цензуру просто как конфликт между творчеством и угнетением. Изнутри, особенно с точки зрения цензоров, их работа казалась неотъемлемой частью литературы. Они верили, что помогают ей существовать. Вместо того чтобы подвергать сомнению это убеждение, было бы полезнее считать его частью системы. Ни один режим не может существовать на чистом принуждении, даже современная Северная Корея или Советский Союз в 1930‐е годы, или Англия на пике тирании Генриха VIII. Всем им нужны искренние последователи. Подрывая их веру, авторитарные режимы разрушают сами себя: это тоже часть исторического процесса, который в случае Советского Союза можно проследить по нараставшему цинизму среди интеллигенции. Я был крайне удивлен, когда узнал, что цензоры из ГДР оставались верны ее принципам даже после распада страны. Цензоры при Старом режиме во Франции, безусловно, разделяли его ценности, в первую очередь, принцип привилегий, даже когда сами им не соответствовали, как, например, в случае с Кребийоном-сыном, писавшим такие романы, которые никогда бы не одобрил сам в качестве уважаемого censeur royal. С точки зрения судей Британской Индии и библиотекарей, составлявших ее каталоги, либерализм нисколько не противоречил империализму. Обнаружить сочетаемость противоречивых элементов культурной системы – значит, как я полагаю, засвидетельствовать ту власть, которую имела эта система над «туземцами». Можно утверждать, что религии черпают силы из своей способности признавать противоречия и осмыслять их, например, помогая своим приверженцам сочетать веру в благого творца с опытом страданий и существованием зла.

Не преуменьшая разочарование и апатию, которые развивались при авторитарных режимах, мне кажется, важно осознать, что авторы и цензоры часто разделяли взгляды на литературу, которую вместе создавали. А она, в трех рассмотренных в книге примерах, не сводилась к созданию художественных вымыслов. В нее входили любого рода книги и всевозможные люди, игравшие роль в создании, распространении и потреблении книг. Авторы были лишь одними из них, первой стадией процесса (авторы писали текст, редакторы, художники и типографы делали книги), а читатели ждали результата на последней. Между ними находились разного рода посредники, каждый со своими связями вне системы, например с кучерами («Танастеса» в каретах контрабандой вывозили из Версаля, чтобы доставить читателям в Париже), или окружными офицерами (они предоставляли информацию, включавшуюся в отчеты о книгах в Индии), или редакторами периодических изданий (которые публиковали рецензии, чтобы повлиять на восприятие «Романа о Хинце и Кунце»). А помимо них, литературу определял более широкий контекст: космополитизм Просвещения и французская культура в XVIII веке, имперское правление и выступавшие против нее националистические движения в XIX веке, борьба за власть по обе стороны фронта холодной войны во второй половине ХX века. В каждом случае характер литературы определяется окружающей культурной средой. Она всегда остается частью социальных систем с уникальными качествами и ключевыми принципами, вокруг которых они складываются: привилегиями во Франции Бурбонов, надзором в Британской Индии и плановой экономикой в коммунистической Восточной Германии.

Такие поверхностные описания вряд ли могут дать представление о злоупотреблениях властью при этих трех режимах. При каждом власть принимала разные формы, вторгалась во все аспекты литературной жизни и делала ее подсистемой общественного порядка. Должны ли мы в таком случае дойти, как некоторые постструктуралистские теоретики, до того, чтобы называть цензурой любое проявление власти и ограничений, включая рыночную экономику в восприятии марксистов и подсознательное в исследованиях фрейдистов? Не думаю. Если понятие цензуры включает все подряд, оно лишается значения. Не стоит его упрощать. Хотя я согласен с тем, что власть осуществляется разными способами, мне кажется, важно провести границу между той властью, которая является монополией государства (или других уполномоченных организаций, например религиозных), и властью, которая распространена в других сферах общества. Цензура, в моем понимании, всегда связана с политикой, и ею распоряжается государство[480].

Таким образом, дойдя до опасной близости с релятивизмом, я отстраняюсь от него, как делают этнографы во время полевых исследований, сталкиваясь с местными обычаями, которые противоречат их собственным ценностям. Может ли антропологический подход к цензуре сочетаться с приверженностью таким культурно далеким от нее категориям, как свобода слова, закрепленная Первой поправкой к Конституции США? Антропологи часто чувствуют, что разрываются между двумя стремлениями, как две собаки, которые в польском анекдоте встречаются на польско-чешской границе. «Зачем тебе в Чехословакию?» – спрашивает чешская собака. «Я хочу есть, – отвечает польская. – А зачем тебе в Польшу?» «Я хочу лаять», – отвечает собака из Чехословакии. Свобода слова должна давать место для противоречащих друг другу мнений, включая необходимость выживать в этом жестоком мире и при этом противостоять жестокости.

За помощью в решении этой проблемы можно обратиться к свидетельствам писателей, которые подвергались цензуре при авторитарной власти сравнительно недавно. Более старые воспоминания вроде известного «Дневника» А. В. Никитина середины XIX века или документы, просочившиеся из коммунистических стран, например «Черная книга цензуры ПНР» (Czarna księga cenzury PRL), дают дополнительную информацию[481], но мемуары известных авторов делают доступным личный опыт столкновения с цензурой, особенно его психологическое измерение, которое труднее всего уловить, – опыт самоцензуры.

Возьмем описание Александра Солженицына в книге «Бодался теленок с дубом», опубликованной в 1975 году, после высылки писателя из Советского Союза. Открывая ее, ожидаешь услышать глас пророка, вопиющего в пустыне, и не остаешься разочарованным, потому что Солженицын говорит, как Иеремия. Тем не менее он описывает свой опыт в удивительной манере: это резкие, точные, ироничные и много говорящие об обществе наблюдения о том, как функционировала литература в структуре власти сталинистского государства. Впервые мы видим его в лагере. Проведя в подобных местах восемь лет, Солженицын пишет об окружающих его несчастьях и продолжает писать после освобождения, ведя нищенскую жизнь учителя. Он пишет с полной свободой, потому что знает, что все равно не сможет ничего опубликовать. Его слова не прочитают до его смерти, а может и после. При этом писатель вынужден держать свои произведения в тайне. Он запоминает их наизусть, записывает, когда предоставляется возможность, на обрывках бумаги, сворачивает их в трубочки, а трубочки помещает в бутылки, которые закапывает в землю. Рукопись следует за рукописью, а Солженицын продолжает прятать их в самых безопасных и неожиданных местах. Потом, к его радости, Хрущев обвиняет Сталина в излишней жестокости на XXII съезде партии в 1961 году, и Александр Твардовский, редактор «Нового мира», самого влиятельного литературного журнала в СССР, объявляет о своей готовности печатать более смелые работы. Солженицын решает рискнуть. Он переписывает в более мягкой форме повесть, которая в какой-то момент пробьет стену молчания об ужасах лагерей, «Один день Ивана Денисовича», и посылает ее в «Новый мир».

С этого момента рассказ Солженицына приобретает социологический характер. Он описывает всех редакторов журнала, их соперничество друг с другом, хитрости и попытки обезвредить бомбу, которую он им подбросил. Александр Дементьев, интеллигент, двуличный агент ЦК партии, расставляет капканы и возводит барьеры во время заседания редколлегии, но Твардовский сомневается. Как талантливый поэт с крестьянскими корнями, «он предан был русской литературе, ее святому подходу к жизни». И все же он верил в «более важную истину – партийную»[482]. В итоге Твардовский преодолел свои сомнения и сомнения подчиненных и вместе с Солженицыным прошелся по его произведению от строчки к строчке, обсуждая возможные изменения. Тот до определенной степени был готов их внести, так как понимал, что текст должен быть изменен, чтобы пройти через тернистый путь, который представляли собой литературные реалии. Сам этот путь описан в книге – чтение рукописи известными литераторами, негромкие дискуссии в коридорах власти, чтение перед Хрущевым на его даче и одобрение президиума Политбюро. Официальные цензоры, прятавшиеся во мраке, пришли в ужас, когда увидели черновики. Но хвалили книгу, когда она отправилась в печать, в последнюю минуту узнав, что ее одобрили в ЦК. Публикация произвела фурор, и за ней могли последовать другие книги, которые Солженицын уже подготовил, но он придержал их, не желая вносить необходимые правки. Позже он понял, что это была стратегическая ошибка, потому что окно возможностей закрылось, когда Хрущева в 1964‐м сменил Брежнев и новая волна сталинизации задушила искреннюю литературу, обрекая теперь скандально известного Солженицына на изгнание. Несмотря на все яркие детали, подкрепленные большим количеством документов, «Бодался теленок с дубом» не выглядит как журналистское расследование. Нет там и западного взгляда на свободу слова. Используя специфические русские выражения, книга пророчески провозглашает литературу двигателем правды