Цепи меланхолии — страница 2 из 53

С уважением, Генри Г.


2 дек. 1952 г.

Уважаемый мистер Гиббс!

Настойчиво призываю вас отбросить чувство, которым вы, очевидно, терзаетесь. Буду с вами предельно откровенен: Оскар нуждается в надзоре. В его поведении проявляются тревожные признаки. К примеру, на днях он дал понять, что не намерен расставаться с альбомом и красками: всякий раз при попытке забрать их он падал на пол, не то в состоянии припадка, не то в попытке его вызвать, только лишь для того, чтобы помешать нам осуществить задуманное. Но главное, он совсем не говорит.

Он молчит уже несколько дней и лишь изредка улыбается, словно затеял некую игру. Все это очень беспокоит нас, поэтому считаю необходимым продолжить лечение до той поры, пока не удастся вернуть ему способность к коммуникации и выяснить причины, вызвавшие изменения его личности. Иными словами, предлагаю оставить Оскара в клинике для дальнейшего наблюдения и лечения неустановленного пока душевного расстройства.

С уважением, доктор Льюис Т. Марш


6 дек. 1952 г.

Уважаемый доктор Марш!

Меня обнадежило ваше письмо. Так много в нем рвения и искреннего сочувствия вашим несчастным подопечным, и в то же время сколько веры! Теперь она появилась и у меня. Я молюсь о том, чтобы неожиданное и грубое вмешательство, пошатнувшее привычный уклад нашей дружной, хоть и небольшой семьи, побыстрее оставило нас.

Мое сердце болит, когда я представляю сына – одного, в окружении белых стен и строгих врачей, терзаемого и страдающего, но понимаю, что будет лучше, если Оскар останется у вас до полного выздоровления. Я стану навещать его так часто, как только смогу.

С уважением, Генри Г.


9 дек. 1952 г.

Дорогой Генри!

Не беспокойтесь о том, что вашему сыну здесь одиноко или что его недуг может изменить отношение к нему персонала. К Оскару относятся с большим вниманием, так как, несмотря на специфику его заболевания, всем – от лечащих врачей до санитарки – очевидно: у мальчика большое сердце, и лишь в силу очевидных причин он не способен проявить всю его щедрость. Уверяю вас, что, как любой из пациентов Бетлема, ваш сын заслуживает к себе доброго отношения и непременно его получит.

Я рад, что вы принимаете мое предложение, и намерен перевести Оскара в отделение длительного интернирования. Там его никто не побеспокоит и он сможет спокойно рисовать, как того и желает. Поверьте, это наилучший исход в данной ситуации, и при наличии иных способов я бы непременно о них сообщил.

Договор о переводе Оскара со всеми необходимыми подписями и печатями прилагается, вы можете выслать или принести его в подписанном виде, когда вам будет удобно.

С уважением, доктор Льюис Т. Марш


11 дек. 1952 г.

Здравствуйте, доктор Марш!

Уверен, что для Оскара сейчас нет ничего лучше мер, предписываемых его лечащим врачом. И если вы считаете, что он должен оставаться в клинике, пусть так оно и будет. Я же буду молиться за скорейшее выздоровление сына и за то, чтобы встретить Рождество вместе.

Храни вас Бог, доктор Марш!

Генри Г.


19 дек. 1952 г.

Уважаемый мистер Гиббс!

Несмотря на сложности, я настроен оптимистично и верю, что при должном уходе Оскар непременно вернется к привычному образу жизни. Я убежден, что его состояние обратимо и все это не продлится слишком уж долго. Верьте в это и вы.

С уважением, доктор Льюис Т. Марш

Глава 1

Он изображает лишь очевидное. И по существу не говорит ничего. Почему же его осыпают похвалами и деньгами, а мне отказывают в черном хлебе и кофе?[1]

Ирвинг Стоун, «Жажда жизни»

За полчаса до закрытия Национальной портретной галереи в массивные двери с британским геральдическим гербом вошел молодой мужчина. Бросив взгляд на наручные часы, плотно сидевшие на тонком запястье, он стремительно подошел к кассе и, предъявив студенческую карточку, со скидкой приобрел входной билет. Через пару минут он уже двигался через сводчатые залы галереи с картинами на стенах: большими и малыми, в золотых и посеребренных рамах. Он прошел насквозь четыре зала, не глядя по сторонам, не отвлекаясь на созерцание знаменитых полотен, не замечая акцентов, отмеченных полукружьями теплого света, не обращая внимания на мерцание диадем, изысканный блеск парчи и строгость накрахмаленных воротничков. Погруженный в собственные мысли, чем-то взволнованный, он уверенно шел вперед, стараясь не выдать душевного смятения.

Миновав зеленый, а следом бордовый зал, он замедлил шаг, словно окружающее пространство по-особому подействовало на него. Движения сделались плавными, а дыхание неслышным, и он, повинуясь скорее внешнему призыву, нежели собственному намерению, остановился. Лица мужчин и женщин расположились вокруг по праву завоеваний земель и сердец, смертоносных интриг и предательских разочарований: опаленные страстью, брезгливостью или богобоязненностью, а чуть реже – и счастьем. Теперь, когда посетитель смотрел на них так близко, стало очевидно: они не живые, но сотканы из точек и мазков, нежных, как пыльца, положенных с непревзойденной точностью, каждый в соответствии со своей задачей. Они заполняли и оживляли каждый сантиметр полотен, наделяя малокровных – намеком на румянец, а тщедушных – утонченностью. Это был хоровод знакомых и в то же время всякий раз заново увиденных лиц, желавших, казалось, лишь одного: чтобы побыстрее опустели залы, погасли ослепляющие огни и благословенная тень остудила стены и безмолвные портреты, взирающие с них. Чтобы притаившаяся в углах, стесненная посетителями тишина наконец высвободилась и смягчила строгость и гневную усталость их черт.

Молодого человека звали Чад Мелтон, и если бы какой-нибудь художник захотел вдруг набросать эскиз этого пылкого, взвинченного незнакомца, то он, безусловно, отразил бы отличительные черты его внешности: высокий, возможно, даже чрезмерно выдающийся рост, широкие, но худощавые плечи, упругую копну курчавых, отдающих закатной медью волос и длинные руки с такими широкими ладонями, что тюбики с краской должны были ощущаться в них совсем крохотными.

На нем был заношенный, свободно сидящий пиджак и рубашка, движения мужчины тоже были широкими, не выражавшими какого-либо стеснения, словно этот человек вырос в доме с высокими потолками и далеко расставленными стенами, а может, и вовсе где-нибудь на ферме, где дети вместо стен видят привольные долины, а вместо потолка – синее, ярко оформленное небо, похожее на лист цветного картона. Но при всей видимой вольности чувствовалась в нем определенная собранность, как если бы где-то внутри у него был некий сдерживающий механизм, не позволявший владельцу слишком увлекаться. Это выражалось в том, что в некоторых частях – к примеру, под коленками и в районе ребер – тело хранило мышечную ригидность, не заметную глазу, но придающую всей фигуре оттенок настороженности.

В целом Чад Мелтон выглядел как один из тех молодых приверженцев искусства, которых так легко узнать в толпе: подбородок он держал ниже обычного, как человек, чьи мысли всецело заняты творчеством, а глаза – созерцательностью, но при этом взгляд его ни на секунду не терял цепкости, и если он прищуривал небольшие, глубоко посаженные глаза, то лишь затем, чтобы оценить светотень, заметить в работе ошибку или же представить сюжет новой картины.

Однако при всех очевидных приметах художника Чад Мелтон казался незаконченным, как забытый карандашный эскиз. Он еще не стал, но мог бы стать каким угодно: зависело от того, чьи глаза смотрели на него в определенный момент. Каждый художник смог бы приписать ему что-то свое: один придал бы ему сходство с порывом ветра, другой обнаружил бы намек на разряд молнии, а третий уловил бы текучесть и подвижность, напоминавшие о воде. Чад Мелтон, как чистый холст, а скорее, как зеркало, умел отражать все, что касалось его поверхности, но он пока не знал об этом умении, предпочитая считать себя наблюдателем, эдаким «человеком тени». Замочной скважиной, но не глазом. Бокалом, но не ядом.

И все-таки Чад Мелтон был художником.

Он огляделся по сторонам и с удовлетворением отметил, что дневная толпа схлынула – эта скучная, притворно-любопытная публика, весь этот раздражающе пестрый и бесцельно шатавшийся люд, желавший убить время и не имевший целью вынести из созерцания шедевров живописи какую-либо практическую пользу. В зале осталось не больше пяти-шести посетителей, да и те уже направлялись к выходу. Снова бросив взгляд на часы, а затем по сторонам, Чад Мелтон устремился в последний, выкрашенный в цвет бутылочного стекла зал, где направился к стене с арочной панелью в центре – и вдруг остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду.

Когда Чад увидел эти мазки так близко в сотый, может, в тысячный раз, то в его светлых внимательных глазах вспыхнул страстный огонь и они на мгновение потемнели. Перед ним висел «Отчаявшийся» Курбе. Все детали автопортрета, на который Чад уставился в молчаливом благоговении, проявились одномоментно и так отчетливо, будто кто-то навел на холст увеличительное стекло, и Чад принялся рассматривать картину так, как если бы владел или же безудержно мечтал овладеть ею. Он придвинулся так близко, что, будь это полотно написано не сто пятьдесят, а хотя бы год назад, он непременно сумел бы тонким профессиональным чутьем уловить среди иных запахов едкий флер лака или густой цветочный аромат масла.

Как ладно отложен ворот сероватой рубахи, как полнится она невидимым воздухом, как вздымается тонкая прядь волос, вот-вот опадет! А эти скругленные изумлением разящие глаза безумца, опаленные нервным сиянием белков, и тонкий нос с ярко-розовыми, обожженными страстью ноздрями. Болезненный румянец, канат мышц, переданных идеальной светотенью, полураспущенный платок на груди, будто нежная петля, готовая стянуться на шее художника, а может, напротив, он только что освободился от ее оков. И все это сведено воедино с такой гармонией, в такой смелости раскрыто на холсте. Мазки, рефлексы, совершенная живопись!