их мир, иначе не успеешь оглянуться, как окажешься по ту сторону. – С этими словами Арлин протянула ему рисунки, и дрожащими пальцами Чад принял их.
Глава 10
Быть может, все страшное в конце концов есть лишь беспомощное, которое ожидает нашей помощи[35].
Прежде чем начать работу, Чад открыл окно, чтобы выветрить из студии застойный запах. Слева от окна к стене было прислонено несколько старых мольбертов, и Чад выбрал классический деревянный станок, испачканный краской, и установил его в удобное место, чтобы на холст падал косой свет. Он улыбнулся, заметив, что фиксатор у мольберта отсутствовал, ровно так же, как и в студии при академии. Зажимы так часто терялись, что некоторые студенты приносили собственные, чтобы картина не опрокидывалась во время работы.
С помощью щеколды он настроил высоту, взял заготовленный холст и установил его. Пододвинул табуретку, на которой разложил тканевый пенал с кистями, привезенными с собой в Бетлем, и краски – их он взял из общего ящика. Чад окинул взглядом холст – подрамник немного косил. Подрамники собирали сами пациенты, они же натягивали холст, грунтовали и желатинили его – на этом настаивала Арлин, она считала, что художественный процесс начинается не в студии. Чад не возражал против самодельных подрамников, он и сам умел изготавливать их, но брал готовые материалы, бетлемцы же отвечали за весь процесс целиком: выбирали подходящие доски, в столярной мастерской строгали и сбивали рейки. Чад заметил, что холст немного повело, но все равно решил писать на нем.
Он нашел чистую ветошь, взял баночку, налил разбавитель и оценил рабочее место и лежащие перед ним кисти из щетины и пару кистей из колонка. Он не подготовил эскиз, так как сегодня планировал работать начисто, и двигался медленно, настраиваясь на работу.
Он выдавил на палитру небольшой сгусток глауконита и подумал, не взять ли для разметки древесный уголь. Его легче стереть, если что-то пойдет не так, и он не мажет. Вдобавок Чад любил работать с углем, так как считал его «живым» материалом, но все же остановился на краске. Перед разметкой будущего автопортрета он помедлил. Ему вновь вспомнился Ван Гог и смелость, с которой тот писал. Как не боялся казаться простодушным, находя мудрость в обыденном, как изящно умел смягчать грубость простых предметов. Камерность натюрмортов происходила из понимания их сути, недостаток опыта при создании пейзажей перекрывался огненной страстью, а точность портретов достигалась живым контактом с объектом. Желая писать, он желал понимать. А понимая, желал любить. Да, пожалуй, ничего Ван Гог не желал больше, чем любить. И даже отсутствие живого объекта никогда не являлось для него преградой. Любить можно что угодно, хоть бочонок с вином, причем со всей страстью, на которую только способен.
Нужно сделать первую прописку. Чад выбрал старую длинную кисть. Задумчиво помакал ее в разбавитель и сделал два касания, наметив макушку и подбородок. Затем отошел, окидывая взглядом расположение лица, пытаясь определить масштаб относительно холста, чтобы не замельчить будущую работу, и принялся намечать тени.
Чад вздохнул. В его распоряжении – все художественные материалы, находящиеся в студии, а также время на реализацию любой задумки. Однако он медлил и злился оттого, что медлит. Финальный портрет – завершающее полотно, которое он так расхвалил Торпу и Аманде; подойти к нему необдуманно, с наспех сделанным черновиком, нельзя. Он и сам плохо представлял, что вообще хочет изобразить. В его голове стоял образ чего-то необычайного, портрета со множеством сложных деталей, повествующих о накопленном опыте, и в то же время он понимал, что ему не нужна еще одна собранная по классическим канонам картина. Если так, стоило вообще приезжать в Бетлем? Тратить время на наблюдение за пациентами, за тем, как им удается воспроизвести невиданные ранее образы и техники? Нет, он здесь не за этим. Ему явилось откровение, в душе поселилось новое видение. Меньше всего он хочет снова написать картину так, как его учили, так, словно он опять ищет чьего-то одобрения.
Нужно оторваться от переполнявших его знаний, чтобы будущий портрет говорил о бесконечности, чтобы был способен намекать на осязаемость и одновременно утекать сквозь пальцы. Чтобы восхищал и отвращал. Прятал и показывал. Чад хотел написать портрет, который просуществовал бы вечность, он жаждал обессмертить не себя, но свое видение себя, ощущая быстротечность момента, осознавая, что каждый день кладет отпечаток на его лицо. Что жизнь, окружавшая его, текуча, и каждый миг, достойный быть обнаруженным, должен быть обнаружен. Он спрашивал: «Чего я хочу?» И понимал, что у него нет ответа. В его голове не находилось конечного замысла, а значит, и слов, которые описали бы его.
И все же он решился начать. Он уточнил цвет, затем фон. Добавил цветные оттенки, намечая разницу между тенью и светом, лбом и подбородком. Может, стоит начать с того, что нравится ему в себе больше всего? Чад задумался. Нос у него обычный, а кончик, пожалуй, даже глуповат. Глаза светлого оттенка, но все же маловаты. Вот челюсть хороша, уверенная крепкая линия, можно начать с нее. Ему захотелось как-то упростить будущий портрет, писать скорее чувство и ощущение, нежели полагаться на опыт. «К чему, – с раздражением думал Чад, – нужно было зубрить, что нос три раза укладывается в лицо, если на свете так много непропорциональных фактур! Для чего мне писать все лицо, если самое выразительное на нем – глаза?» У Чада была однажды натурщица с такими голубыми глазами, что на их фоне все лицо казалось блеклой маской. Есть черты настолько выразительные, что требуют преувеличенного внимания, вокруг них можно просто почистить лезвием и оставить лишь главное.
И вновь Чад остановил себя, чувствуя, как груз полученных знаний тысячей голосов звучит в голове. «О какой свободе можно говорить?!» – Он с досадой бросил кисточку в стаканчик. Он мечтал создать неповторимый шедевр, но вынужден подходить к его исполнению, вооруженный старыми правилами. Так не годится. Нужно новое понимание и новая смелость, чтобы не следовать однажды усвоенным истинам! Чад словно находился в западне, пытаясь забыть то, чему его учили, и не понимал, как это сделать.
Он мрачно взглянул на разметки и провел несмелую линию, должную стать подбородком, мучительно пытаясь понять, чего хочет достичь, как планирует воспроизвести то, что пока не создал даже в собственном воображении. Предположим, лицо. В этом нет ничего сложного, Чад писал автопортреты сотни раз, и всякий раз, когда выходило похоже, он ухмылялся, а когда проваливал задумку – списывал неудачу на несовершенную технику. Сейчас же другое дело – перед ним стоит невообразимая задача: находясь здесь, отделиться от себя. Перенестись на другой край восприятия, где не существует ни слова, ни взгляда, ни образа. Где творение уподоблено самотворению и готово пройти через умелые принимающие руки.
Чад не хотел писать, он хотел стать свидетелем того, как картина проступает на холсте, словно она существовала там всегда, а сила воображения и высшее откровение сделали ее доступной для глаз. Ему казалось, что если долго смотреть на холст, то оно явится и он сможет поймать мимолетное явление и воспроизвести его. И Чад глядел на холст, а холст глядел на него – и ничего, кроме этого безмолвного противостояния, не происходило. В открытое окно летели звуки весны, слышалось пение птиц и шелест листвы, это должно было будить в сердце радость, предчувствие скорого лета, но Чад не замечал ласкового зова, а, хмуро подперев подбородок, томился и прислушивался к равнодушной пустоте внутри себя.
«Et in Arcadia ego[36] – все будет кончено. Рано или поздно все придет к праху, каждый миг сгинет в бездне времен, любое чувство потеряет пестроту и отцветет. Зыбкость – вот что правит вечностью и жестоко карает человеческие судьбы. Но я художник. – Чад стиснул зубы. – Я могу изобразить то немногое, на что мне хватит сил. Я должен быть краток, если хочу успеть, но должен быть гибче, если хочу понять. Нельзя противиться слиянию, наблюдать процесс, оставаясь лишь зрителем. Я должен проложить мост с одного края на другой и пройти по нему. Только так я сумею познать суть вещей и себя».
Чад снял с подставки холст. С обратной стороны он увидел сделанные синим мелом пометки: какие-то цифры, черточки, буквы. Они ничего не говорили ему, но, возможно, что-то значили для того, кто держал в руках материал до него.
«То, что мы видим, – подумалось Чаду, – лишь лицевая сторона, атмосфера, впечатление. Зыбкое умиротворение или эмоциональный накал, слияние абстракции или пронзительность реализма, живописная композиция или гротескный символизм. Но есть ведь и оборотная сторона. Корни, завязшие в тине. То, что дает начало распахнутому цветку лилии, колышущемуся на поверхности. Исток, спрятанный от глаз. Первородность, сокрытая тьмой невежества».
Дело не в том, умеют рисовать пациенты Бетлема или нет. Дело в том, откуда проистекает их сила. И Чад может стоять у мольберта хоть несколько дней подряд – если его изнанка и лицевая сторона равны, у него выйдет очередной скучный портрет, как те четыре, что он уже написал.
– Ну уж нет, – пробормотал Чад и взглянул на кляксу, виднеющуюся на палитре. Нужно бы подписать ее, как на том экспонате. Пусть будет Dreadful olive.
Он поставил холст на место и отшвырнул прочь кисть. Глаза его лихорадочно блестели. Чудовищно оливковый, черт бы его побрал!
В эту минуту дверь в студию отворилась и в проеме показалась Арлин.
– Так и знала, что застану тебя здесь. Молодец, что не теряешь времени даром.
– Я уже закончил.
– Вот как?
– Да. Понял, что у меня другие планы на эту картину.
Она ухмыльнулась.
– Главное, что они есть. – Арлин бросила взгляд на холст. – Не уловил?