Цепи меланхолии — страница 33 из 53

– Неужели ты готов рискнуть здравым рассудком, чтобы добиться желаемого? – Казалось, она раздумывает.

– Я готов рискнуть всем, чем обладаю.

– Тебя как будто не разубедить, – произнесла Арлин, напряженно рассматривая взволнованное лицо Чада. – К тому же мне действительно известен один способ.

Глава 11

Я перестаю бояться безумия, когда вижу вблизи тех, кто поражен им[38].

Винсент Ван Гог


Белая капсула лежала на его ладони. Она казалась невесомой, похожей на мираж, на отблеск кожи, но все же являлась для Чада неопровержимым доказательством того, что вход в мир безумия существовал. Отсюда он имел возможность отправиться в мрачное, зловещее царство, куда при иных обстоятельствах вход ему был заказан.

Арлин предупредила, что препарат не даст того эффекта, на который рассчитывал Чад, но сможет приблизить его к пониманию загадок человеческого разума. Он не знал ни названия препарата, ни эффекта, который он оказывает, но доверял Арлин, хотя она была взбудоражена едва ли не больше, чем Чад. Возможно, из страха, что, согласившись на его предложение, злостно нарушила деонтологические принципы[39], о чем она не преминула сообщить, но Чад не сомневался: так же как и он, Арлин движима одним желанием – познать потустороннее, то, что составляло жизнь и сущность ее пациентов.

Что лежит в его руке? Сильный психоделик, может, диметилтриптамин или псилоцибин. А возможно, один из препаратов, выписываемых пациентам в качестве терапии. Чад терялся в догадках и был даже рад, что не знает наверняка, а иначе испытал бы еще большую тревогу, чем та, которая охватила его сейчас. Он не знал, как отреагирует организм на неведомые ингредиенты, как воспримет психика подобную встряску, и, желая максимально обезопасить себя, надеялся, что сможет отследить трансформацию, которая произойдет с ним, что никто не отвлечет его, не помешает. Ему оставалось убрать подальше острые предметы, закрыть дверь на замок, удостоверившись, что соседи крепко спят, и сесть на стул, вооружившись бутылкой воды. Затем он проглотит капсулу. У него в запасе будет примерно час до того, как она всосется в стенки желудка. Когда придет время, микроскопические гранулы неизвестного состава растворятся в его крови, а уж она-то постарается разнести их по всему организму. Что произойдет дальше, он не знал.


Чад завершил все приготовления. Пора. Он ударил ладонью по губам, забросив в рот препарат, и сделал несколько больших глотков воды, следя, чтобы капсула не прилипла к гортани и беспрепятственно проскользнула дальше. Теперь только ждать.

Чад понимал, что идет на риск, что им правят безрассудство и авантюризм, но не чувствовал сомнений в том, что принял верное решение, учитывая его план. Да, этот поступок глуп, опасен, он может привести к необратимым последствиям, но на кону стояло нечто большее, чем страх. Чад находился на пороге откровения, разгадки художественного начала, которое вело кисть каждого порабощенного мглой и в то же время идущего на свет, а именно светом виделось Чаду искусство. Величайшим средоточием сущего, вечным двигателем человечества, следом, оставленным на зыбкой поверхности жизни. Что значит риск ненадолго повредиться рассудком, если он вот-вот отправится в неведомые пучины, где бьет ключом вдохновение, и источник его неиссякаем. Чад сможет припасть к нему, без опаски испить до дна этот блаженный, целительный поток, который если не наполнит, то надолго утолит его жажду открытий.

Художник рождается для того, чтобы светить отраженным светом своих полотен. Что ж, Чад был художником. Ни на что другое он не годен, никакой иной цели не должен он преследовать. Ему даны руки лишь для того, чтобы пачкать их краской, глаза – чтобы созерцать, ноги – чтобы бродить в поисках сюжета, а слух – чтобы улавливать изменчивый зов Музы. Художник функционален, он рожден служителем, молчаливым и безгрешным, и горе тому, кто не распознал в себе истинные мотивы, упростил себе путь. Чад видел впереди недостижимый предел, великое оккультное таинство. Как же мог он противопоставить себя могущественной силе, мог ли сомневаться? Он дрожал от нетерпения, от осознания собственной смелости, руки были холодны, а в груди, напротив, горел огонь, когда он, настраиваясь на чувствование, ставил перед собой один вопрос за другим.

Как и где Оскар Гиббс черпал вдохновение для своих полотен? Почему он не говорит? Отчего так нервничает Арлин, стоит лишь упомянуть о хранилище? Почему одни становятся гениями, а другие прозябают? Как вышло так, что художники не могут зваться равными, а должны из века в век соревноваться за внимание? Художник мятущийся, страдающий, с истерзанной душой и верой в собственное дарование – тем более жалок, чем ярче его творчество. На мерцающую звезду смотреть приятно, но лишь звезда ослепляющая вызывает желание отвернуться. Величие замысла еще нужно донести! Несчастные, страждущие, в извечном поиске – сюжета ли, внутренней силы, – как холодны ваши дни, как непостоянна ваша радость. Живопись стала проклятьем с той самой минуты, как первая женщина обвела профиль возлюбленного пальцем на камне. Так что есть искусство, если не печать времени, не армада лет, плывущая прочь? И кто, если не художник, поведет ее по бурным водам земных невзгод?

С горячим нетерпением и все возрастающей нервозностью Чад вставал и бродил по комнате, ожидая начала превращения, рисуя в воображении то, каким оно будет: резким и неожиданным или плавным и невпечатляющим?

Пожалуй, он предпочел бы мгновенный очевидный эффект, ведь для него это было впервые и он не был уверен, что сможет распознать в себе изменения. А впрочем, время идет, и каждая минута приближает его к заветному опыту, после которого он, вероятно, проснется другим человеком. Чего он ждал от этого эксперимента, на что надеялся? Ровно на то же, что и Арлин, – обозначить знание, провести черту, сорвать покров. Но главное – вернуться. Пожалуй, об этом он беспокоился больше всего.

Несмотря на щекочущие искорки адреналина, подобно брызгам шампанского ускорявшие пульс, он некстати вспомнил, что где-то на земле растет белоснежный цветок. Всего одного ядовитого вдоха рядом с ним достаточно, чтобы навсегда лишиться рассудка. Он слышал о людях, впечатленных красотой этого цветка, – по неведению они коснулись его и больше не способны были мыслить здраво. Следуя за жаждой прекрасного, прикоснувшись к красоте, люди становились ее вечными пленниками. Днями и месяцами после бродили они, пуская слюну и бормоча, напевая глупые мотивы и не узнавая близких, их лица обезображивала судорога, и ни один врач не был способен распрямить эти страшные изломы. Умевшие говорить переставали понимать, умевшие слушать – глохли. В жалкие подобия себя были превращены люди за страстное желание войти в контакт с дивным творением природы, и наказаны они были за неверие в его смертоносную силу.

«Отсутствие волевого контроля – первый признак помешательства», – так говорила Арлин. Нет, нет, он не должен сойти с ума, он способен к самоконтролю, Арлин не поставила бы его жизнь под угрозу, и уж тем более не оставила бы одного, для такого безрассудства она слишком осторожна. Быть может, прямо сейчас она стоит за дверью и прислушивается к тому, что происходит в комнате, готовая прийти на помощь. Он улыбнулся. Мысль об Арлин наполнила его сердце смесью благодарности и удивления. Как оказалось, она еще большая авантюристка, нежели он, – с какой готовностью пошла ему навстречу, дав лишь одно напутствие: сберечь память этих часов, сохранить воспоминания, с тем чтобы рассказать ей после, каково оно – побывать на той стороне.

С успокаивающей мыслью о том, что он первопроходец, смельчак и, возможно, прямо сейчас производит вклад в науку, Чад приоткрыл дверь комнаты. Там все так же блекло тлели светильники и несло сыростью. Оканчиваясь невидимой стеной, убегал в сумрак коридор, все так же глухо шумело отопление и слышался звон колокольчика. Колокольчика? Снова этот странный отзвук ночи, неуловимо прекрасный и заманивающий в неопределенность зов. Теперь он как будто звучал иначе: что-то грозное появилось в трепещущем мелодичном напеве, что-то пугающее, похожее на тяжелые оковы узника, лязгающие при каждом шаге.

Чад замер, держась за ручку двери, и закрыл глаза, пытаясь уловить направление назойливого шума, вызывающего дрожь. Кожа в районе поясницы взмокла, и тонкие струйки побежали за пояс брюк. И вдруг тишина, грозный шум смолк так же неожиданно, как и появился. Чад распахнул глаза, ожидая вновь увидеть коридор и привычную обстановку, но его сковала оторопь, когда он понял, что стоит не у двери в свою комнату, а внутри объятой сумраком бетлемской галереи. Светильники были погашены, но он узнал очертания двух статуй, формы которых обтекал неясный лунный свет. Как он оказался здесь, как попал внутрь? Все, что он помнил, – лишь тьма, внезапно опустившаяся на его разум. Быть может, она и привела его сюда, перенесла на могучих крыльях, выкрав фрагмент его памяти. Теперь он здесь, пылающий и дрожащий, чувствует прямой взгляд каменных глаз. Неужто это они вызвали его? Звон не этих ли цепей он слышал?

Некто, заключенный в каменный мешок, призвал его для того, чтобы открыть тайну, указать путь и разделить с Чадом мучительные часы нового опыта. «Что ж, я здесь и готов внимать тому, что таится на дне этой горестной души», – подумал Чад в смиренном сострадании.

– Я слышал твои цепи, когда ты бродил по коридору, словно призрак, – тихо произнес он, обращаясь к статуе Мании. – И знаю, тебе не дано сбросить их. Ты навсегда заключен в оковы, как всякий, кто утерял себя. Но ты все еще человек, а значит, ты паришь – быть может, не в этом мире, но там, куда умыкнула тебя коварная болезнь. Туда, где души таких же, как ты, безжалостно стреноженные, мечутся, рвутся на свободу. Тщетно. Ты обречен бродить целый век и следующий тоже. И много веков после ты не узнаешь освобождения, навеки проклятый, погребенный, окаменевший. Прими мое сочувствие, несчастный, я горюю о твоей утрате! И все же не ведаю, как далеко ты ушел от себя и есть ли путь обратно. Я ощущаю твой взор, даже когда ты не смотришь на меня; ведь глаза бессильны там, где сердце кричит от боли.