Цепи меланхолии — страница 34 из 53

Чад протянул руки и обхватил холодную напряженную шею.

– Отчего я так болезненно неспокоен? – проговорил он с чувством и все возрастающим волнением. – Ответь мне… – взмолился Чад, ощущая необходимость выговориться. – Почему мне не дано то, что даровано другим? Я так старался, верил, что сумею выдвинуться, стоит только захотеть, но все это не имеет смысла. Теперь я понял. Пока моя душа заключена в тело и это тело здраво, мне не достигнуть совершенства, не притронуться к вечности. Пока я умею дышать ровно, мои руки будут исторгать лишь полотна скучные, как пороховая дробь, а взор искать лишь отвергнутые всеми сюжеты. Почему мы так страшимся быть иными? Зачем идем по однажды протоптанной тропе? Говорят, что ученик, отрицающий учителя, нуждается в нем больше всего. Я запутался. Кажется, на свете нет никого несчастнее меня. И в то же время я благословлен способностью думать о своем предназначении и слышать его зов. Он не позволит сдаться, он движет мною. Но что это? Я снова слышу звон, теперь он похож на набат. Все вокруг приглушено, будто слух мой поврежден. Почему я узнаю этот далекий перелив, словно когда-то я уже откликался на него? Он отдается во мне мириадой маленьких взрывов, где каждый – это чудо, а внутри еще сотня тысяч других, осознать которые я не в силах. Как полны мы необъяснимого, как глубоки человеческие страдания! Кто поможет распознать каждое, связать между собой, облечь в смысл и пустить, словно бумажный кораблик, в лоно неслышно бегущего потока? Я ощущаю неизбежность, она нетерпима к промедлению и напоминает мне плач ангела.

Ноздри Чада затрепетали, когда он ощутил резкий, пронзающий обоняние запах грязной собачьей шерсти. Чад знал наверняка, что в Бетлеме нет собак, но запах был так отчетлив, что он принялся озираться. Глаза его не привыкли к темноте, все вокруг дышало непостоянством и походило на ночной мираж: потолок провис, а стены грозно сдвинулись. Картины, висящие на них, проступили с ослепляющей четкостью, как бывает во сне, когда из-за пластичности спящего сознания формы раздвигаются и сжимаются без всякого порядка. Но Чад не спал, глаза его хоть и не видели многого, но были напряжены, зрачки мерцали в темноте, каждая клеточка тела трепетала. Он вертелся на месте, то и дело отшатываясь от надвигавшихся на него полотен, которые, обозначившись, приобрели гротескный, пугающий вид. В страхе он припал к полу, когда потолок начал спускаться ему на голову, сливаясь с вереницей мозаичных пятен, которыми была испещрена реальность вокруг. Не в силах выносить этого, Чад зажмурился и пошатнулся. Тотчас все стихло: и колокол, и цоканье собачьих лап по полу, и скрежет деревянных рам, и грозный утробный гул, идущий от каменных изваяний. Он открыл глаза.

Четыре коридора, ведущие в темноту. Перекресток запретного. Один позади, два по сторонам и один, пошире, прямо перед ним, все до одного мрачные, не сулящие добра, – потайные лазы Бетлема. Он уже бывал здесь, но в прошлый раз был напуган, смущен, не имел при себе света. Теперь он был вооружен чем-то бóльшим, а именно – тьмой. Не раздумывая, он бросился вперед, уже не боясь оступиться, наткнуться на препятствие или встретить кого-нибудь. Все вдруг перестало нести угрозу, и Чад засмеялся, потому что понял, что страха, как и любого другого чувства, не существует.

– Я сам выдумал его для того, чтобы оправдать собственное бездействие. Я не был готов тогда, но готов сейчас, – пробормотал Чад и решительно побежал вперед, то и дело натыкаясь на торчащие из стены твердые уступы.

Утоптанная земля ощущалась далекой, словно не его ноги касались ее, не его тело отталкивалось от выстуженной поверхности. Чад несколько раз упал, но всякий раз поднимался с яростной улыбкой. Он не сомневался теперь, что двигался в верном направлении, расширяющиеся стены служили подсказкой, и когда он наткнулся на вход, неразличимый в кромешной тьме, то даже не удивился.

Дверь оказалась тяжелой, ручки он не нашел, вместо нее торчал железный вентиль. Крутанув его, Чад услышал, как отворяется с лязгающим скрипом массивная преграда, являя нечто невообразимое, то, во что глаза отказывались верить. Перед ним разверзлось пространство, наполненное стеллажами в три, пять уровней, заполненными доверху картинами, большими и малыми, и не было конца этому невероятному параду. По размеру помещение превосходило бетлемскую галерею в несколько десятков раз, да и наполнением тоже. Чад судорожно сглотнул. Потоки свежего воздуха оглушили его, вместилище казалось бескрайним, а запах старых деревянных рам сводил с ума. Здесь хранились, без сомнения, сотни и сотни картин всех предшественников Оскара Гиббса, всех безумцев, бравшихся за кисть в Бетлеме, каждого, кто проистек краской на холст, используя поверхность как дагерротип, проявляющий все запрятанное. И он здесь, прямо в эпицентре трогательного и беззащитного искусства, стоит на пороге открытий, в существование которых, как оказалось, стоило лишь поверить. Бетлемское хранилище! Чад вдохнул воздух, отдающий отчаянием, красками невообразимых цветов, перетертых в девятнадцатом веке, в веке нынешнем. Это оно, оно! Он нашел его, без помощи Арлин, силой чутья, настойчивости и безусловной веры!

Бледно-синий свет отдавался от стен и спящих полотен, они будто спали, окутанные невесомым сиянием, скрепленные молчаливой тайной, зубастые чудовища, мирно дремлющие в своих колыбелях. Чад застыл, ошарашенный, не в силах поверить в реальность происходящего. Вот они, картины, сводящие с ума каждого, кто лишь взглянет на них, так пророчит молва. Узилище неспокойных. Он здесь и может насладиться каждой из этих картин, ощутить прикосновение существ, втиснутых в пространство рамы… Но, бог мой, как некстати! Его разум сейчас под действием неведомой таблетки. Может ли он полагаться на слух и обоняние? Может ли верить всему, что видит?

Пусть Чад не чувствовал пока действия препарата в полной мере, ощущая лишь, как вес тела постепенно снижается, будто истончаясь с каждым вдохом, но синий свет, который поначалу казался таким мягким и безопасным, чудился теперь тревожным отблеском, рисуя невидимую границу, за которую не стоило заступать. Углы рам манили его, как может манить самое отчаянное из желаний. Пальцы его затрепетали, когда он понял, что все эти полотна – в его власти, что они подчиняются его животному возбуждению, и нет рядом никого, кто сумел бы остановить, обезвредить неистовую жажду обладать.

Чад едва сдерживался, чтобы не броситься вперед и не выволочь на свет картины одну за одной. Его обуяла страсть, какой он в себе не воображал. Горячая, необузданная истерия, от которой сводило скулы и немели конечности. Только бы увидеть, тронуть… Коснуться тайны, ощутить жизнь, вскрытую безумием, стать частью целого или фрагментом несуществующего. Ничего больше не желал Чад. Лишь терзать взглядом, жадно испивать, насыщаться – и вновь бросаться в преисподнюю.

Но он медлил. Медлил сознательно, ведь теперь все было предопределено. Хранилище со всем накопленным уже перешло в его владение. Каждый мазок, каждая черточка или пометка на обороте холста, каждый ржавый гвоздь и побитая жучком рама нацелились на одного хозяина, на горестный и страстный вдох его, на манию одержимого.

«Пора», – приказал себе Чад и вытащил наугад одну из картин, чтобы тут же швырнуть ее на пол, потому что пульсирующие блики ожили. Она была темна от краски и печали. Тона зеленого, темно-серого и черного переплетались, бурля на плоскости холста. Неужто болото? Чад пригляделся. Так и есть: множество круглых полусфер, плавающих на поверхности бурой воды, булькающее неистовство, заполнившее картину от рамы до рамы. Грозясь хлынуть и поглотить его без остатка, оно виделось ему как omen[40], кладбище неупокоенных, где каждый пузырек воздуха – оборванная жизнь.

Он сделал несколько шагов в подсвеченную синим темноту, стараясь не обращать внимания на гулкую, осязаемую тишину, простиравшуюся далеко вперед и терявшуюся где-то за рядами одинаковых, набитых картинами стеллажей. Он вытащил одну из работ. Это оказалось тяжелое полотно на раме, на которую была наброшена полуистлевшая тряпица. Чад огляделся в поисках места, куда можно было поставить его так, чтобы скудный свет высветил детали.

Обнаружив место у стены, Чад пристроил картину и медленно отодвинул ткань, готовый увидеть грозные фантасмагорические образы, но вдруг радостно вскрикнул, переполненный нежным узнаванием. Тепло, исходящее от картины, затопило его, и на глазах выступили слезы, когда перед ним предстал знакомый пейзаж, выполненный на этот раз маслом: поросшая сочной травой лужайка, тропинка, сбегающая к озеру, лодка и собака, а вдалеке небольшой пестрый домик и белая занавеска, трепещущая на ветру.

– Мэри, – прошептал Чад, растроганный. – Мэри…

Он недоумевал, как могла картина, написанная его ученицей, оказаться здесь, среди полотен, изображающих душевные недуги в самом жутком их воплощении. Мэри не должна узнать об этой несправедливости, ведь она пишет невероятные картины. Пусть и в одной манере, но зато какой радостью лучится этот день, до чего ярко светит солнце! От созерцания этой работы ни одному человеку не сделается плохо, она не должна быть здесь, среди мертвенно-грубых, наполненных отчаянием изображений.

Он взял было в руки ветошь, собираясь прикрыть холст, как вдруг остановился и в задумчивости присмотрелся. Теперь, подойдя ближе, Чад понял, что принял картину за точную копию тех, что видел у Мэри прежде. Однако эта работа была иной, и дело было не в размере и выборе изобразительного материала. Чад внезапно ощутил, как пальцы, державшие тряпицу, одеревенели, а лоб взмок. Он сделал шаг назад, а потом вплотную приблизился, чертыхаясь, что из-за скудного света не может разглядеть все особенности.

– Да здесь все по-другому, – пробормотал он, щуря глаза и дивясь тому, как много нюансов принял он за повторение, когда на самом деле перед его взором разыгрывалась совсем иная сцена.

В первую очередь – тропинка, она шла не наискось, а почти прямо, под неестественным наклоном, который, существуй он в реальности, доставил бы много хлопот любому, кто решился бы сбежать вниз. Да и девочки, присутствовавшей на предыдущих работах, здесь не было. Бежал лишь Честер, старый пес, не сумевший доплыть до берега.