Цепи меланхолии — страница 35 из 53

Взгляд Чада переместился к лодке – мужчины в ней не было. Но в лодке находилась женщина, и женщиной этой, без сомнений, являлась Мэри. Она сидела вполоборота, но лицо видно отчетливо. Взгляд прямой, спокойный, она расслабленно смотрит на воду, руки лежат на коленях, на щеке горит красное пятнышко, словно она долго-долго глядела вверх, подставляя лицо прямым солнечным лучам. Как же так? Где остальные, уже привычные Чаду участники этого пейзажа? Где маленькая девочка, где отец семейства? Почему на картине лишь Мэри и старый пес Честер? Тут Чад заметил деталь, на которую не обращал внимания прежде, и в ту же секунду пожалел о своей внимательности. В нескольких метрах от берега, на чистой поверхности воды, со зловещим плеском колыхалась россыпь полевых цветов. Чад отшатнулся в чудовищной догадке, которая объяла его вмиг, став очевидной, неотвратимой. Реальность перестроилась, и на место чудному пейзажу пришла смертельная неизбежность.

– Мэри… – прошептал Чад, чувствуя, как сердце его заходится от предчувствия беды. – Прошу, посмотри на меня.

Лицо ее дрогнуло, но она не повернула головы, руки не изменили положения – она являлась частью пейзажа, остановленная в напряженном мгновении. Волосы женщины трепетали на ветру, шум которого заглушал тяжелое дыхание, вода грубыми пинками билась о край лодки. Чад протянул руку, чтобы дотронуться до ее плеча, и ощутил, что ткань платья совершенно мокрая.

– Ваша дочь, – произнес Чад не своим голосом. – Она не сумела доплыть, не так ли? Честер жив, он в порядке. Но не она. Не она…

Мэри упала лицом в ладони, ее плечи затряслись в безудержном, рвущемся наружу отчаянии, а Чад только и сумел, что зажать рот рукой, стараясь сдержать болезненный стон сожаления. Горечь утраты навалилась на него, и он задрожал, осознав, как был слеп и в то же время безжалостен в своем неведении, простодушном желании помочь. Он и подумать не мог, какую страшную тайну оберегала Мэри своим молчанием, на каком хрупком краю она стояла, ежедневно преодолевая себя и делая попытки запечатлеть день таким, каким он должен был стать, а не таким, каким оказался. Так искусно ткала она полотно иллюзорного благополучия, что и Чад поверил в его достоверность. Грубыми пальцами он разворошил спасительную ложь и бросил ее в лицо Мэри.

– Дурак, дурак, – прошептал Чад и ударил себя по голове, не в силах выносить отчаяния, льющегося на него с картины. Он прикоснулся к сокровенному, слишком близко подошел к запретному знанию и теперь должен с этим жить.

Он набросил тряпку, лицо его искривила болезненная гримаса. Руки сжались в кулаки, когда он вернул картину на место, бережно, как драгоценный сосуд, и осмотрелся, опустошенный. Что-то назревало вокруг: картины, до той поры спокойно стоявшие на местах, вдруг задвигались с едва различимым, леденящим душу скрипом. Теперь все пространство хранилища наполнилось шуршанием холстов и скрежетом усталых рам; нечто, изображенное на полотнах, требовало внимания – словно заметив интерес Чада, оно теперь желало прервать молчание, продлившееся не одно десятилетие.

– Замолчите! – крикнул Чад и зажал уши. – Тихо! Не просыпайтесь, пока я не буду готов к тому, что вы хотите показать мне. – Сердце его неровно билось, на глазах еще не высохли слезы. – Молчите до поры до времени, не говорите со мной сейчас, я оглушен, потрясен, я не предполагал, что боль так материальна, что она принимает такие формы. Поймите, мне нужны силы, чтобы подойти к следующей из вас, тронуть и открыться для познания. Вот что вы все скрываете – боль! Боль, боль, и ничего больше! Я не готов к ней! Как мог я предположить, что холсты так требовательны? Молчите, молчите, молчите! – Он задыхался от переполнявших его эмоций.

Усилием воли он привел в порядок дыхание и огляделся.

– Кажется, я начинаю понимать… – пробормотал Чад с подозрительностью во взгляде. – В этом и кроется отгадка, не так ли? Да, вы бесстрашны, вы и ваши создатели осмелились быть честными и идти до конца. Вы не стали бы лгать, и не лгали. И потому меня пронзает боль. Вы не приберегли ее на черный день. Вы и есть черный день – каждая из вас – предзнаменование, ужас, отчаянье правды!

В ту же секунду Чад увидел, как неясное голубоватое свечение раздвинуло темноту и очистило проходы между стеллажами. Тяжкий всполох пронесся по длинным коридорам. Это было приглашением. Нечто теперь доверяло ему.

И Чад пошел вперед, неотделимый от каждого изображения, что он миновал, от каждого голоса, которому внимал. Он не чувствовал ног, глаза словно ослепли, Чад шел на ощупь, хотя свет вокруг ликовал, ослепляя буйством вспышек, уносящим в дали отжившего прошлого и обагренного будущего. Мимо пролетали осколки лет, иссеченные острыми лезвиями полотна кровоточили, отмирая по частям. Кто-то смеялся. Где-то плакали. Позади обмирала ночь, ее голодный отблеск сек пространство на лоскуты, и они с грохотом валились оземь, содрогая нутро хранилища, заставляя его биться в ознобе. Чад пульсировал всей кожей. Он был чист и пронзителен. Губы его растянулись в таинственной улыбке: никогда прежде он не ощущал такого умопомрачительного слияния с болью других. Он будто бредил, болел сотней болезней одновременно, валился на смертное ложе от запредельного груза чужого страдания. Он едва мог шевелиться, но все же волочил ноги и двигался вперед под изливающимся грохочущим водопадом.

«Счастливы те, кто играет на публику. Их жизнь так искусна, что дурачит даже их самих. Но правда отчаянна, и нет оков, способных прервать ее гордое биение. Чего избегает человечество, неужто этого? Боль так чиста, так правдива, ничто другое не способно сравниться с ней по силе. Это ее грозный пульс мы слышим ночами, когда стихает ровный ритм благополучия, это она меняет траекторию наших душ, она проложила эту дорогу, и нам следовать по ней, гремя цепями безысходности».

– Я дотянулся, я осознал, – шептал он, окрыленный внезапно открывшимся знанием. Словно птенец, вкусивший нектар винной ягоды, Чад плакал и смеялся, и целовал холсты, и благодарил их за терпение и пронзительную печаль.

Он упал на пол. Неистовый голод терзал его внутренности. Повсюду кружились полотна.

– Поднимись, – грохотали они. – Пока не поздно, восстань. Не то случится непоправимое.

Но Чад был глух к мольбам, он лишь шарил по полу, чтобы не подпускать их совсем уж близко.

Рука его наткнулась на длинный ржавый гвоздь. Он зажал его в пальцах на манер кисти и, перевернувшись на живот, с остервенением принялся крошить острием пол. Глаза его закатились, мышечные волокна сократились, однако рука свободно двигалась, пока каменный пол стонал и пульсировал. Одурманенный неистовством, Чад продолжал чертить, писать нечто, в котором чудилось неотвратимое, и щелкал зубами изможденный костлявый пес, трезвонил колокол и шумно хлопали ангельские крылья…

И нечто новое вдруг пронзило все его существо, когда он услышал уродливый скрежет, и рука его вывела последний штрих. Новое страшное чувство, похожее на страдание без боли, на холод посреди летней ночи, на отзвук кромешной печали.

Чад вскрикнул и схватился за одну часть тела, затем за другую.

– Что это? – прошептал он, испуганный переменой, вдруг настигшей его. – Я вроде бы стал другим и ничего больше не могу сказать об этом. Что за странное превращение, будто я только что потерял самое ценное, что имел… Почему мне вдруг захотелось возвести глаза к небу, будто там и только там я обрету потерянное? Со мной что-то стряслось… – произнес он удивленно. – Но ведь еще сегодня я трепетал, жил и чувствовал!

Голос его потонул в гаснущей мгле. Неведомое испытание подкралось из заспанных углов, сорвалось с обветшалых стен, протиснулось сквозь полотна и отозвалось в каждой мышце, и чувство это было неистово. Оно походило на свет умирающей галактики, на ледяной осколок, угодивший в средостение, оно опустошало и не оставляло надежды, разрасталось и ширилось. Никогда прежде Чад не ощущал так свое тело. Оно было мертво, но оно даже не умерло.

Чад упал на пол поверх нацарапанной им картины и раскинул руки в попытке удержаться, остановить кружение нависшей угрозы, отгородиться от сползших с холстов, наступающих со всех сторон фигур.

– Ни шагу ближе! – крикнул он.

Тщетно. Сотни, тысячи сверкающих из тьмы глаз. Они слишком близко, орудуют клешнями и грохочут цепями прямо над головой, плачут и визжат, брызжут ядовитой слюной и глазеют. Они встали над ним, глухие к его предостережениям. Сгрудились, словно только и ждали этой возможности. Так, словно готовились к этой встрече целую вечность.

Глава 12

Animi moeror propter certain opinionem[41].

Аретей из Каппадокии


В это утро бетлемская часовня была, как всегда, открыта. Несколько рядов скамеек стояли пустыми, сквозь недавно установленный пестрый витраж пробивалось солнце, воздух отдавал прохладой.

Положив руки на спинку стоящей впереди скамьи и сцепив пальцы, Арлин молилась. Лицо она опустила, не желая, чтобы случайный посетитель, реши он зайти сюда в этот ранний час, обнаружил на нем душевную муку, которой была охвачена Арлин. Но от долгой неподвижности шея предательски заныла и заставила женщину поднять голову и устремить взор вперед, на лики святых, и затем выше – к окутанному утренним светом оргáну.

Время сберегло ее красоту. Аккуратное лицо хранило далекий отголосок утонченности, а короткие темные волосы еще помнили упругий виток, в который когда-то ложились безо всякого усилия. Помнили, как бежали они дивными потоками по нежным плечам, пробуждая чувственную красоту, которая с годами поблекла, но поблекла как нечто ни разу не использованное, а оттого – все еще дремлющее. Чего-то ожидающее.

Закончив читать молитву, Арлин поднялась и прошла к выходу.

На улице она почувствовала себя лучше. Теперь она была готова поговорить с Торпом, будучи уверенной в том, что голос предательски не дрогнет, не выдаст ее смятения.