Цепи меланхолии — страница 39 из 53

[44].

Райнер Мария Рильке, «Письма к молодому поэту»


Новое чувство завладело сердцем Чада. Нечто неясное и зловещее одолело его существо, будто все, что он изведал прежде, все, что любил, во что верил, на что откликался, теперь стало далеким и призрачным, как мираж. Его настигло ощущение, что все забвенно, странно и незначительно. Вместе с тем открылась гнетущая легкость и невообразимая тяжесть, которых он в себе не подозревал, и Чад просыпался с этими чувствами и, подавленный ими, отходил ко сну, силясь понять, неужели отныне так и будет, неужели теперь они всегда – с ним, куда бы он ни шел, что бы ни делал?

С момента приступа, который приключился с ним в бетлемском хранилище, прошло шесть дней, физические показатели Чада вернулись в норму, и, по прогнозам Арлин, ему давно пора было встать с больничной койки и вернуться к прежним занятиям, однако его ментальное состояние день ото дня становилось все хуже. Чад отказывался подниматься, жалуясь на слабость, и страдал от этого, понимая, что им владеет нечто бесконтрольное и более могущественное, чем воля или усилие, что-то безжалостное.

Арлин не отходила от его постели. Делала заметки, подмечая малейшие изменения в душевном состоянии Чада. Ей не нравилась тенденция. Надежда на то, что она стала свидетелем какого-то случайного, единичного эпизода, таяла на глазах, ведь с каждым днем прибавлялись все новые тревожные симптомы. И если в самом начале Чад просто лежал в палате и лишь непривычная задумчивость служила признаком неожиданного душевного разлада, то теперь прибавились и жалобы на физическое недомогание. Чад то сетовал на мигрирующую мышечную боль, то признавался, что не может двигать губами, так как у него нет сил говорить. Он выглядел плохо. От больничного воздуха румянец сошел с его лица и кожа приобрела болезненный сероватый оттенок. Глаза теперь смотрели испуганно, взгляд сделался излишне созерцательным, сосредоточенным на чем-то невидимом, словно существовала жизненная необходимость следовать за каким-то внутренним движением, фокусировать на нем внимание.

Меланхолия. Есть ли в жизни человека нечто столь же неуловимое и в то же время существенное, как это нежное чувство, с такой жестокостью терзающее душу? Она живет в уключинах пальцев, перетекает в центр ладони и оттуда пробирается в средостение, где раскрывается мрачным и плавким цветком, вызывая душевное томление. Нечто темное и громоздкое поселилось у Чада в груди, и движения его стали слабыми, а тело – податливым. Когда его пытались усадить, он едва не валился на бок, стонал от внутренней боли и не мог найти слов, чтобы описать ее. Трогая грудь, он озирался по сторонам, пытаясь призвать на помощь Арлин, медсестер, хоть кого-то, способного вернуть ему самообладание, избавить от навалившейся на него тоски, но ничего не помогало. Витальная энергия покидала Чада, и каждый день это становилось все более очевидным.

Однажды Арлин все же сумела вывести Чада на разговор. Первым делом он спросил ее о самочувствии Мэри, о которой, по-видимому, все еще волновался. Когда Арлин заверила его, что Мэри потихоньку идет на поправку, Чад притих и, в задумчивости подперев подбородок, принялся бормотать старое, давно позабытое Арлин стихотворение. В нем говорилось о душевном смятении влюбленного человека, о поиске романтической, идеализированной любви. Она не стала прерывать его, впрочем, он и сам не сумел дочитать: остановившись на полуслове, опустил голову на грудь и мягко задышал, словно желая убаюкать себя. Арлин, прислушиваясь к дыханию, спросила его об одиночестве. Он отозвался на этот вопрос и как будто удивился тому, как безошибочно угадала она его настроение. Подобие улыбки пробежало по губам Чада, и он, поведя глазами, сказал, что действительно чувствует одиночество, но это его вовсе не расстраивает.

– Знаете ли, Арлин, – сказал он, – я привык думать, что в одиночестве человек отчаян, но теперь я понимаю, что люди – это бремя, которое хорошо бы скинуть. По-настоящему тебя не поймет никто, а ведь важно разобраться самому, прежде чем соглашаться с другими. Одинокий человек – силен, ведь он уже умер. Я одинок, но никогда я не был так равнодушен к этому. Я будто нахожусь в комнате, и эхо моего голоса отдается от стен и возвращается неизменным. Горько слышать свой голос, и только его, но это и есть правда, ведь так, Арлин? Разве наш голос – не то единственное, что мы должны услышать?

Напрасно Арлин пыталась убедить его в необходимости общения – Чад неохотно шел на контакт, а потом проваливался в пучины самосозерцания, как мореплаватель, неторопливо уходящий все дальше от родного порта и все больше утрачивающий связь с домом. И все же Чад не до конца замкнулся в себе. Изредка он оживал, взгляд его приобретал знакомые искорки, и в тот миг Арлин хваталась за блокнот и записывала все, чем он успевал поделиться с ней.

Сведения эти были ценны для нее как для специалиста, и в то же время она понимала, что не может оценивать его привычными мерками, не может провести классический сеанс lege-artis[45]. Она должна была найти особый подход, который учитывал бы особенности этого уникального медицинского случая.

Арлин не приняла всерьез мистическую составляющую эпизода в хранилище. Наслушавшись подобных фантазмов, она разделяла истоки галлюцинаций и их последствия и в то же время не могла игнорировать тот факт, что характерные черты недуга, которым в клиническом течении требуется не один месяц, манифестировали буквально за одну ночь. Она еще не сталкивалась с таким скоротечным развитием и решила действовать по наитию, не сосредотачиваясь, однако, на одном лишь стандартном медицинском подходе. Интуиция подсказывала ей, что лучшими помощниками станут разговоры и наблюдение, поэтому Арлин, как могла, старалась вывести Чада из оцепенения, поймать его интерес какими-то фактами.

– Я знаю, что ты здесь из-за Оскара, – как-то сказала она ему.

Чад в этот момент держал в одной руке ложку, а в другой – стаканчик с желе. Он любил этот десерт и не обходился без него, даже если отказывался принимать основную пищу, как, например, суп или куриные биточки с рисом. Вот и сейчас он с готовностью поглощал дрожащую зеленую массу, отламывая кусочки и отправляя их в рот, с трудом удерживая на ложке.

– Да, я знаю, что ты схитрил, чтобы попасть в Бетлем, но я не сержусь на тебя. У тебя была веская причина, да и финальная выставка, для которой ты должен написать автопортрет, объясняет твое решение. Я не стану мешать тебе увидеться с человеком, ради которого ты здесь оказался, – более того, я поспособствую этому. Ты пережил потрясение, и мы с Торпом решили, что лучшей помощью для тебя станет встреча с Оскаром, это поможет возродить те ощущения, с которыми ты сюда приехал. Ты взбодришься, сможешь посмотреть, как он рисует. Я проведу тебя к нему в палату, ведь он так редко выходит, но я все устрою. Ты увидишь его мир, Чад, мир, к которому ты так стремишься, который так жаждешь познать, я предоставлю тебе эту возможность.

Его ответ удивил ее.

– Спасибо вам за доверие, но я еще не готов, – спокойно произнес он и вернулся к трапезе.

– Но почему? Разве это не то, чего ты хотел?

– Я не готов, – повторил он буднично.

– Вот как? Когда же это случится?

– Не знаю. Быть может, скоро, а может, и никогда.


На девятый день Арлин, не в силах больше наблюдать за все ухудшающимся состоянием Чада, решительно вошла в палату, чтобы поднять вопрос о назначении ему новых, более сильных препаратов. Однако с удивлением обнаружила, что Чад, одетый в пижаму, сидит на постели перед установленным у края кровати мольбертом. В руке он держал кисть.

– Доброе утро, – растерянно произнесла Арлин с порога.

Чад не ответил, продолжая сосредоточенно размечать холст для будущей работы. Судя по наброску, он начал работать совсем недавно.

– Тебе, я вижу, лучше, – проговорила Арлин, наблюдая, как уверенно скользит его рука вдоль холста и как привычно он сощуривает глаза, делая невидимые замеры. – И что у нас будет? – Арлин подошла ближе.

– Пока не знаю. – Взмах широкой кисти сопроводил его ответ. – Бретон советовал во время работы отключать голову.

Чад работал торопливо и в то же время спокойно, то и дело он замирал, а затем вновь неистово бросался на холст и клал линию поверх линии, штрих за штрихом, формируя будущий рисунок. Арлин трудно было понять, какой планировался мотив, вполне вероятно, что Чад наконец определился с финальной работой, в таком случае будет лучше ему не мешать. Но что это за странность: еще вчера он еле держался, а сегодня уже уверенно рисует. «Сила искусства безгранична», – подумала Арлин и в очередной раз порадовалась порядкам, заведенным в Бетлеме. Где еще пациенту по первому зову принесут мольберт, краски и кисть? Где еще медсестры деликатно приоткроют ставни, вместо того чтобы бранить за резкий запах? В каком другом месте живопись играет такую роль в процессе реабилитации? И в то же время где еще человек так же уязвим, как в Бетлеме?

– Мне приятно видеть, что ты снова взялся за работу.

– Спасибо, – сдержанно ответил Чад. – В этот раз, надеюсь, сработает. Мне кажется, я должен использовать свое состояние для благих целей. Нельзя просто лежать и ждать, пока оно пройдет. Я решил, что будет лучше послушаться.

– Послушаться?

– Голоса, что говорит внутри меня. О, не бойтесь, я не спятил, – ухмыльнулся он, заметив, как дернулась Арлин при этих словах. – Это не тот голос, что слышат ваши пациенты, а мой собственный. Наконец-то бросил нести ерунду и стал давать дельные советы.

– Когда ты проснулся?

– Да я, в общем-то, и не спал.

– Медсестры не сказали мне, что у тебя бессонница…

– Они не знают. Я притворялся всякий раз, когда они входили в палату. Да не волнуйтесь, обычное дело. К тому же, пока лежал ночью, я кое-что придумал.

– И что же?