– Я пока не уверен, все-таки это завершающее полотно… Но если удастся, то оно будет выставляться в Саатчи[2].
– Ух ты! Кажется, это приз, за который стоит побороться.
– Именно поэтому я все не решаюсь приступить. Знаю одно: если бы я мог написать что-то подобное… – Он вдохновенно окинул взглядом «Отчаявшегося». – …Я бы точно победил. Но, к сожалению, гений нельзя получить в дар, им можно только обладать.
– А что, ежедневный рабский труд уже не актуален?
– Есть вещи, которым нельзя научиться. Как этот автопортрет. И дело не в золотом сечении, спираль которой здесь так искусно замаскирована светом, и не в том, что Курбе удалось передать мгновение страсти, и уж тем более не в том, что он месяцами для этого тренировался. Пусть так, все это неважно. Чтобы картина стала настоящей, чтобы зритель смотрел на нее, не отрывая глаз, чтобы сердце преисполнилось восторгом, требуется больше, чем трудолюбие.
– Что же это?
– Нужно знать, как оживить ее, – прошептал Чад, и губы его сомкнулись, будто острое нетерпение вдруг охватило сердце и искало выхода, чтобы прорваться наружу.
Аманда заметила, что руки у него дрожат.
– Так ваше предложение остается в силе? – спросила она мягко. – Мне очень хочется увидеть, что в конечном счете у вас получилось.
– Да, – ответил он рассеянно. И, обернувшись, словно только осознал ее присутствие, с готовностью добавил: – Конечно. Запишите-ка мой телефон.
Аманда посеяла в душе Чада незнакомое ощущение. Когда он шагал по улице, прикидывая в голове размеры зеркала, которое ему понадобится для работы, он никак не мог отделаться от странного чувства, вызванного словами про его возможный успех. Обычно он не любил подобные комплименты, они как предупреждение: попробуй оступись, не достигни ожидаемого результата, будешь считаться проигравшим и непременно вызовешь разочарование. Но неужели она и вправду так думает!
Он попытался посмотреть на себя глазами Аманды, но не смог понять, чем вызвал ее интерес. Да, его можно назвать привлекательным, он вежлив, умеет слушать, но, по большому счету, не лучше и не хуже любого другого. Возможно, все дело в том, как Чад вел себя, стоя перед той картиной. Он почувствовал легкий укол стеснения, вспомнив, что она заметила, с какой страстью он разглядывал «Отчаявшегося», как пытался подражать ему.
Он не соотносил с собой неожиданно полученный аванс, это обещание скорой славы, хоть и понимал, что Аманда, скорее всего, говорила искренне и без злого умысла. Ее внимание могло бы внушить определенную веру, и, будь он другим человеком, легко бы прикинул на себя яркий покров надежды и смог бы сделать недолгую передышку в веренице приступов самокритики. Но как Чад ни старался, слова Аманды не пробуждали в нем теплоты, не проникали вглубь сердца, словно оно было заключено в сосуд, не пропускавший ничего сверх того, что однажды было заключено внутри. Они ударялись о покрытую кракелюрами поверхность и, не обнаружив доступа, отскакивали и летели прочь.
И все-таки – Аманда необычная девушка, думал Чад. Есть в ней что-то притягательное, как звон колокольчика, на который хочется обернуться. Хотя, если смотреть на нее с художественной точки зрения, надо признать, обладала она весьма заурядными чертами. Не находилось в ней особенности, какого-нибудь приятного глазу природного дефекта, за который хочется зацепиться, чего-то вроде больших глаз или хорошо оформленных запястий. В Аманде все было так просто и понятно, что Чад знал наверняка: начни он писать ее, не сумел бы закончить полотно из-за скуки. Да, многие считают художников всеядными, якобы для них не существует некрасивых лиц и неколоритных персонажей, будто все, что есть в мире, достойно попасть на холст. Чад не был всеяден, напротив, он гордился тем, что был избирателен и брал для натуры предметы исключительной эстетики или же необычные: к примеру, если приходилось рисовать кувшин, он непременно выбирал из двух тот, что имел трещину либо неровное донышко, заставляющее сосуд крениться. Он не считал, что таким образом красуется или заигрывает со зрителем, напротив, Чад полагал, что делает ему одолжение, представляя на обозрение вещи значительные, стоящие внимания. Вещи особенные.
Он так и не купил зеркало. На небольшом рыночке неподалеку от музея ему ничего не приглянулось. Все представленные образцы были уже обрамлены, от них за милю веяло скукой, а он искал другое: какой-нибудь одичавший осколок, нечто, обладающее характером. Побродив по опустевшему рынку, Чад с неудовольствием отметил, что просто выбрал неудачное время для покупки. «Попробую поискать в мусорном контейнере у академии, наверняка там отыщется то, что мне нужно», – решил он и, уже уходя, вдруг заметил на груде картонных коробок соломенную шляпу. Он на ходу подхватил ее, с невозмутимым видом нацепил на голову и легкой походкой пошел от развалов, то и дело поправляя, усаживая шляпу то глубже, то выше, а затем угнездил ее на затылке, воображая себя Ван Гогом – нечто похожее тот и носил в Арле. Кажется, оттуда, а может, с Боринажа, где мастер с таким самоотречением писал углекопов и их быт, берет начало любовь знаменитого голландца к простым вещам. «Но что такое простота?» – думал Чад. В мире так сложно все устроено, нельзя же просто смотреть на вещь и думать, что понял ее, нужно еще постичь ее природу, без этого ни одна картина не станет живой. Но как постичь то, чего еще не прожил, – вот задача, решение которой Чад пока не нашел. Он так зелен! Как неспелый плод на ветви фруктового дерева. Что можно сказать о нем, пока на его боках не проступил цвет и не загрубела кожура? Люди оценят его, когда станет к чему присмотреться, что загадать. А пока нужно примириться со своей незрелостью, как с болезнью, и ждать, ждать.
Небольшой, двух-, а если считать мансарду, то трехэтажный дом миссис Шелл, стиснутый с обеих сторон соседними строениями, стоял на Ланкастер-роуд. Он ничем не отличался от других домов: стены его были выложены из такого же красного кирпича, наличники такие же белые, в окно первого этажа можно так же беспрепятственно заглянуть. И так же, как и во всех домах этой улицы, да и многих других подобных улиц в Лондоне, за стеклом можно было увидеть диван, стоящий напротив телевизора, или же телевизор, стоящий напротив дивана. Но в отличие от хозяев других домов, на своем диване миссис Шелл сидела редко, предпочитая проводить время на кухне, в которой было не протолкнуться от обилия посуды и кухонных принадлежностей. И хотя дом был одного возраста с покойным мужем владелицы, он исправно служил всем нуждам двух его нынешних обитателей. Миссис Шелл содержала дом в безупречной чистоте, и Чад иногда удивлялся тому, что ему позволяют снимать здесь комнату, учитывая, что он не мог назвать себя аккуратным жильцом. Он подозревал, что миссис Шелл, при всей своей жизнерадостности, страдала от одиночества, и именно по этой причине за три года, которые Чад провел под ее крышей, она ни разу не заикнулась о повышении цены за аренду.
В самом начале, когда Чад только въехал, он пресек было попытки миссис Шелл подняться к нему в комнату и «навести там кое-какой порядок», но хозяйка восприняла протесты Чада с добродушным смехом, посчитав их шуткой. В ее глазах комната молодого художника – со множеством емкостей, красками и холстами – являлась идеальным очагом для возгорания. «Никакого масла, угля или, упаси бог, растворителя!» – пригрозила она.
Чад и сам не знал, почему до сих пор не съехал. Он мог бы жить в сквоте с другими художниками, мерзнуть ночами под дырявым одеялом, вскакивать в приступе вдохновения и беспрепятственно работать с любыми материалами, а кроме этого, весело проводить вечера в компании себе подобных. Но он сделал выбор и предпочел работать в студии при академии, что в конечном итоге сыграло ему на руку и привело к большей дисциплине, чем если бы он постоянно находился подле холста, требовательная близость которого терзала и выматывала его.
Кивнув хозяйке, хлопочущей на кухне в клубах пара, и пообещав вовремя спуститься к ужину, Чад поднялся по узкой лестнице, ведущей в мансарду. Небольшое окно умудрялось впускать так мало света, что, не установи миссис Шелл свои запреты, Чад все равно не смог бы писать маслом. Он часто делал карандашные наброски, сидя на кровати или расположившись прямо на полу, но свет, попадавший в комнату, был предметом страданий Чада в любое время суток. По утрам, когда у него появлялась нужда подправить эскиз, освещение казалось скудным, вечерами же оно быстро менялось, играя с ним злую шутку: из-за того, что сюда оно доходило мимолетным закатным свечением, приходилось изворачиваться и постоянно перемещаться.
Чад заметил, что осколки разбитого накануне зеркала, которые он еще утром в беспорядке оставил посреди комнаты, лежали там же, на полу. То ли миссис Шелл предпочла не заметить вопиющее нарушение правил, то ли, проводя очередную инспекцию, все же не стала выбрасывать не принадлежавшее ей имущество. Чад присел на корточки, прикидывая масштаб повреждений в надежде на то, что ему удастся выбрать крупный осколок, который он смог бы использовать для работы. Но почти сразу он осознал тщетность своих попыток – все куски разбитого стекла оказались величиной не больше ладони, они едва ли могли послужить ему.
Он сел на пол, откинулся на край кровати, снял шляпу и принялся крутить ее в руках, переносясь мыслями к разговору с Амандой. «И все-таки не стоило так откровенничать с ней, – подумал он. – Она застала меня врасплох. В момент, когда я был беззащитен, находясь в том смятенном состоянии духа, которое заставляет говорить больше, чем намеревался». Эта неоригинальная мысль странным образом успокоила его, и Чад перестал терзаться тем, что глупо выглядел в глазах новой знакомой.
Как бы то ни было, Аманда показалась ему недалекой. Он вспомнил, как она назвала Курбе кротом, вынутым из норы, и не смог сдержать снисходительной улыбки. Его забавляло, что некоторые люди, как ни старались, не могли познать всю глубину и поэтичность искусства. Вряд ли Аманда способна осознать то богатство, что окружает ее, – она владеет лишь фактами, но не чувствованием, а ведь оно так важно! Увы, нет в ней вибрирующей созерцательности, к которой был так восприимчив Чад и которой, он знал точно, обладал сам. Хорошо, что он не рассказал Аманде все, что ощутил в тот момент, стоя там, у портрета, – да разве хватило бы ему слов это сделать? Ведь все это больше, много больше! Что такое слова, разве они способны описать то слияние, что сметает границы собственного «я», ту бескрайнюю узнаваемость, которая явится перед понимающим взором?