Цепи меланхолии — страница 40 из 53

– Я подумал: что, если я перестану гнать от себя тревогу, а вместо этого возьму и выплесну ее на холст?

– Это отличная мысль! – воскликнула Арлин. – Но ты уверен, что тебе не станет от этого хуже? Кажется, ты все же не до конца окреп. Рисование может ухудшить твое состояние, если перегрузит нервную систему.

– Нет, я чувствую: это именно то, что мне нужно. А кроме того, я вспомнил, как вы говорили, что пациенты общаются между собой, что если ты не знаешь этого языка, то всегда останешься для них чужим.

– Не совсем так…

– И все же. Когда вы предложили мне встречу с Оскаром, я ответил, что не готов. Я не знал, что значит быть готовым, но теперь, когда я понял, что такое боль, когда она вошла в меня… – Рука Чада сделала еще несколько уверенных взмахов по холсту. Арлин все еще не могла понять, что он пытается изобразить. – Невыносимая грусть, что объяла меня, – это всего лишь ответ на эту боль, я уверен, что смогу совладать с ней, потому что, на свое счастье, умею рисовать. Это единственный выход для меня – продолжать то, что я делаю. Так грусть не сможет завладеть мной. Я стал так близок к тому, чтобы писать, как они, Арлин! А раз так, то мне недостаточно просто встретиться с Оскаром.

– Чего же ты хочешь?

– Я хочу, чтобы Оскар поговорил со мной. – Чад обмакнул кисточку в разбавитель. Арлин заметила, что ногти у него сильно отросли, и поставила в голове воображаемую галочку о том, чтобы напомнить медсестрам укоротить их. Волосы у Чада тоже стали чересчур длинными, хотя, пожалуй, не стоило их трогать, они его не портили, а только подчеркивали непокорный, мятущийся характер.

– Не думаю, что тебе стоит надеяться. За долгие годы это никому не удалось.

– Значит, я буду первым, – просто ответил Чад. – Но не сейчас, только когда научусь говорить на его языке. Для этого мне необходимо работать. Я познал невыносимую печаль, она так скоро открылась мне, так внезапно, что я не успел подготовиться. Но тем лучше. Моя печаль откроет его сердце.

– Почему ты так уверен, что Оскар испытывает именно ее?

– Что же еще? – Он пожал плечами. – Что, кроме печали, способно так болеть? Когда входил в хранилище, я чувствовал, что спускаюсь в преисподнюю – словно замок Гоуска[46], оно впустило меня и раскрыло секреты. Теперь я умею писать, как художники Бетлема, мне открылось знание. Все, что случилось, случилось неспроста. Я долго размышлял над тем, как оказался в хранилище, ведь я совсем не помню момента, как шел туда, как спускался по лестнице. Я списывал это на действие таблетки, но вдобавок припомнил, что был еще звук, который сопровождал меня.

– Снова колокольчик?

– Теперь я редко слышу его. Вместо него гремят цепи.

– Цепи?

– Цепи. Той самой статуи с жуткими глазами, что стоит в галерее. Это она открыла мне проход в хранилище. Статуя Мании. Не Меланхолии, нет, она такая тихая, что не смогла бы издать и звука. Но Мания… Она же совершенно отчаянна, вы так не считаете?

– Ты понимаешь, что говоришь о каменных изваяниях, которым не одна сотня лет, не так ли?

– За сотню лет даже камень научится говорить. Взять ту же статую, для нее скульптору нужен был натурщик. Но откуда нам знать, что он в действительности существовал, что скульптор не выдумал этого безумца, не списал его, скажем, со своего подмастерья? Ну да ладно, пусть так и он выдумал его, но почему, в сущности, мы должны ему верить? Почему слепо идем за его идеей и соглашаемся с ней?

– Почему же?

– Убедительность, Арлин. Убедительность, и ничего более. Я сегодня вспоминал одного художника… У него выходили такие грозди винограда, что птицы пытались склевать его с холста! Разве не примечательно, что человек может быть столь достоверен в том, что создает? Я могу написать, что захочу, но если сам не поверю в то, что делаю, не буду убедительным, то этому не стать настоящим.

– Все это замечательные мысли, Чад, но меня беспокоит то, что тебе вот так вдруг захотелось писать.

– Доверьтесь мне, – пробормотал Чад и замолчал, увлекшись работой. Арлин украдкой наблюдала за ним.

Он изменился. На место мягких, чуть округлых форм носа и губ пришла болезненная, нехарактерная для Чада строгость и лихорадочная нацеленность. Его запястья стали тоньше прежнего, кожа прозрачнее, но оттого он лишь больше походил на художника, словно страдание стало неотъемлемым его спутником, который исподволь воздействовал на него, не убивая, но укрепляя веру в избранную дорогу. Работа преобразила его. Сейчас, когда он сидел вот так, держа спину прямо, а руку на излете – кисть порхает в длинных пальцах, в жестах сквозит уверенность, какой Арлин ранее в нем не подмечала, – Чаду как будто удалось обуздать непокорную силу, которая прежде терзала и наполняла его сомнениями. Теперь, очевидно, все это отошло на второй план. Он освобождался на каком-то глубинном уровне, и отныне вместо неуверенных, вопрошающих движений рука послушно следовала за мыслью и больше не искала одобрения.

Арлин вспомнила, каким он был, когда только приехал в Бетлем: чуть возбужденным, слегка озадаченным. Tabula rasa![47] Теперь же всем существом художника правила твердость. И это при такой слабости, после потрясения, которое он пережил! Каким-то непостижимым чутьем Чад сумел нащупать трепещущую жилку, едва слышным биением поддерживавшую в нем жизнь. Интуитивная тяга к самоисцелению указала ему путь, и он послушно встал на него. Арлин была рада тому, что в жизни Чада существует искусство и что оно может помочь ему ненадолго отвлечься от тягостных мыслей, однако она не питала иллюзий по поводу того, как долго продлится это видимое благополучие. Не раз она была свидетелем улучшений, которые являлись лишь предвестниками бури. Арлин понимала, что не может считать возросшее увлечение живописью положительной приметой по одной простой причине: слишком уж резкой оказалась эта перемена, чтобы списать ее на органично протекающий процесс, – слишком близко проходила граница, и слишком многое было поставлено на карту.

– Может, стоит поменять? – кивнула Арлин на стаканчик с растворителем. – Он же сплошь красный.

– О нет, не стоит. Сегодня мне его не хватает.

– Хорошо, – произнесла Арлин и машинально бросила взгляд на тюбики с краской, лежавшие на подставке, их было всего три: угольно-черный, охра и белый. Арлин удивленно оглядела столик, красного не нашлось.

– Постой, – произнесла она, еще раз удостоверившись в своем наблюдении. – Я не вижу тюбика…

– Красный мне кажется наиболее выразительным для образа, что пришел мне, – как ни в чем не бывало произнес Чад. Затем он приподнял край пледа, наброшенного на его бедра, и сделал странное подныривающее движение пальцами, держащими кисточку.

– Что это? Что там такое? – пробормотала Арлин, следя за его рукой, скрывшейся под покрывалом. Она чуть более пристально посмотрела на грубоватую больничную ткань покрывала и только сейчас заметила, что поверх невыразительного блеклого рисунка, отпечатанного на ткани, виднелись более темные по цвету неровные пятна.

Вмиг она ощутила, как у нее похолодело в груди. Она осторожно протянула руку и отвернула край покрывала. В тот же момент перед ее глазами предстало то, чего она и опасалась: пятна крови, словно алые цветы, распустившиеся в небе, расходились по голубой ткани пижамы. Арлин вскрикнула и прошептала, едва владея собой:

– Бог мой, Чад.

– Простите. – В смущении он попытался прикрыться. – Мне очень нужен был красный, а медсестер просить не хотелось. Они и так слишком добры.

– Дай мне посмотреть. – Она стянула с него одеяло, пытаясь определить расположение раны. Судя по локализации пятен, она находилась в районе паха, часть отметин уже подсохла, но были и те, что зловеще отдавали влажным блеском. По всей видимости, порезы были нанесены совсем недавно и все еще кровоточили. Чаду была необходима срочная медицинская помощь, он мог задеть артерию, медлить было нельзя. Арлин бросила еще один взгляд на его лицо и чертыхнулась, коря себя за то, что списала бледность Чада на переутомление. Сколько крови он уже потерял? Чем нанес себе раны? Нужно поднять его. Она попыталась заставить Чада встать, но он упрямо воспротивился этому. Так и не справившись в одиночку, она бросилась в коридор и позвала медсестер, которые, вбежав в палату, тотчас оценили обстановку. Задав пару уточняющих вопросов, они принялись за дело: уложили Чада, разрезали штаны, чтобы оценить повреждения – на счастье, все они оказались неглубокими, – обработали раны, наложили повязки, а затем вызвали санитара, который помог пересадить Чада для смены белья и вновь уложить его на место.

Все это время Чад сохранял спокойствие, словно произошедшее и вовсе не касалось его. Но спустя несколько минут он как будто все осознал, и на его лице воцарилось растерянное выражение. Он забормотал что-то невнятное, обращаясь к Арлин, которая, вне себя от волнения, склонилась к нему в попытке расслышать. Но она мало что поняла из несвязного бреда и заговорила сама:

– Ты же понимаешь, что мне придется доложить об этом? – Арлин сокрушенно покачала головой: – У меня будут большие неприятности.

В ответ Чад что-то снова пробормотал. Арлин взяла его дрожащую руку.

– Что ты говоришь? Я не понимаю. – Она приложила руку к горячему лбу, на пальцах осталась испарина. Чада била лихорадка.

– Дайте ему седативное, – приказала она медсестре. – Он должен поспать.

Пока организовывали капельницу, Чад как будто ненадолго пришел в себя. Он приоткрыл глаза, с трудом удерживая их фокус на Арлин.

– Все есть в нас самих.

– Сейчас тебе поставят капельницу, и ты уснешь, Чад. Когда ты очнешься, мы сможем поговорить. Сейчас это лишнее, слышишь? Закрывай глаза.

Он не поддавался. Улыбаясь через силу, искал ее руку, а найдя, попытался сжать слабыми пальцами.

– Смогу ли я превзойти самого себя? Мне важно услышать это от вас, Арлин. Ни Торпу, ни Аманде я не доверяю так, как вам. Вы здесь так долго и видели так много! Скажите, смогу ли я стать тем, кем не являюсь? Возможно ли человеку загадать идеал и достигнуть его, оставаясь при этом собой? Или я должен сначала умереть, прежде чем воскреснуть?