Цепи меланхолии — страница 42 из 53

– Говорить только правду.

– Да, Эвет. А чтобы ты не забыла о своем обещании, я сделаю вот так. – Арлин взяла руку Эвет и, найдя небольшое углубление между большим и указательным пальцами, слегка надавила. – Это станет напоминанием. Теперь, если забудешь о своем обещании, нажми здесь, и ты сразу о нем вспомнишь.

– Хорошо.

– Повтори это для меня, пожалуйста.

Эвет старательно нажала на углубление другой рукой.

– Отлично, моя дорогая. Рада, что мы сумели договориться. – Арлин поднялась, оправляя юбку. Эвет в задумчивости смотрела на поле, не решаясь вернуться к игре, но в этот момент мяч оказался у Дэвида, и он, приложив ладонь ко лбу козырьком, посмотрел на Эвет. Этого оказалось достаточно, чтобы девушка вскочила и, потеряв всякий интерес к Арлин, вприпрыжку побежала обратно.


День близился к концу, но Арлин не чувствовала усталости. Она пребывала в состоянии отважной решимости, которая в ее характере граничила с яростью. «Это место проклято, – думала она, шагая по аллее, путь ее лежал к бетлемской галерее. – Оно наделяет проклятьем каждого, кто рискнет сюда заглянуть. Дурное место между тюрьмой и больницей, которого невозможно избежать. Чертово чистилище».

Она подумала о Чаде и о том, как опрометчиво доверила ему тайны Бетлема. Она сама виновата в том, что разбередила его любопытство, и вот результат: мальчик не сумел справиться с потрясением. Арлин провела много лет в Бетлеме и привыкла оценивать ситуации, исходя из опыта, отстранившись и не вовлекаясь, однако она обязана была учесть, что не всем это под силу. Теперь ей, и только ей придется корректировать процесс, исправлять то, что она допустила.

Она не спешила. На часах было десять вечера, галерея совершенно пуста, и Арлин не придется ни с кем объясняться. Она дошла до здания, отперла дверь ключом и на ощупь спустилась. Щелкнула выключателем, а потом не торопясь обошла галерею по периметру, убедившись, что никто из посетителей не забыл свои вещи, что картина, закрывающая вход в хранилище, крепко держится на фальш-стене и что в помещении нет посторонних. Затем приблизилась к двум каменным изваяниям и долго смотрела на скованные тяжелыми цепями руки одного из них.

– Подумать только… – Она рассеянно хмыкнула, разглядывая туго сколоченные звенья. – Он думает, что из вас двоих – это ты.

Наклонившись, она выудила из-под пьедестала сложенную в несколько раз сероватую материю. Найдя углы, взмахнула, расправляя залежалую ткань, и смотрела, как она плавно опускается, покрывая согнутое колено и голову, каждый изгиб. Закончив со статуей Мании, она проделала то же самое со статуей Меланхолии.

– Я считала, что уже не умею удивляться, – пробормотала она, – так ведь смотри же…

Когда обе фигуры скрылись под накидками, Арлин отступила на несколько шагов. Теперь вместо изваяний виднелись лишь очертания, намек на скульптуры. Трудно было определить, что скрывается под этим покровом, и чужой глаз не сумел бы справиться с этой задачей – с одинаковой вероятностью там могла храниться как фонтанная ваза, так и незамысловатый барельеф.

«Едва ли это теперь поможет, – подумала Арлин, оценивая результат. – Но так хотя бы я сумею выиграть немного времени».

Глава 14

То было вечно неутоленное желание, тоска и ненасытность. Это они побуждали меня учиться и работать, они заставляли хвататься за людей, которые от меня ускользали[48].

Герман Гессе, «Гертруда»


Сон наваливался на Чада, как враг. Битва с ним, яростная, изнуряющая, велась ежечасно. Из приятной необходимости сон превратился в изматывающего соперника, который норовил обездвижить и поработить Чада. Он сделался вялым, постоянно дремал, будто подступала зима и организм погружался в спячку. Но все крепче разгоралась весна, все ближе подступало яркое лето, а Чад все пребывал в чуждом ему оцепенении. Ночью, когда наступало самое время для того, чтобы поддаться сладкой неге, сон неожиданно сменялся бодрствованием, а утром, когда приходила пора открывать глаза, Чад ощущал себя таким измученным, что не находил сил допить чашку чая. Неспособный подняться даже для такой малости, как отправление нужды, он все плавал в поверхностном тумане, не чувствуя отдыха после долгой мучительной ночи, не насыщаясь ею.

Едва наступало утро и Чад открывал глаза и обозревал все тот же вид: пустую больничную стену, не украшенную ни единым ярким пятном, в углу – стул для посетителей, столик и бумажную занавеску по периметру кровати, – его накрывало горестное отчаяние, и он вновь закрывал глаза, жалея, что вообще открыл их. И хотя в тиши собственных мыслей ему не становилось лучше, но мысли, какими бы тоскливыми они ни были, оставались подвижны и, в отличие от окружающего его пространства, создавали в голове хотя бы подобие движения.

Чад понимал, что болен. Его жизнь подверглась изменениям, и он сознавал, что в какой-то момент потерял бдительность и утратил контроль над ситуацией. Вследствие непростительной оплошности его сознание совершило скачок и теперь находилось в той сфере недосягаемого, куда Чад, при всем желании, не способен был дотянуться.

Он перестал читать, хотя раньше ему это приносило радость, не мог смотреть телевизор, один лишь вид его вызывал у Чада тошноту, а голоса, несущиеся из радиоприемника, заставляли дрожать от страха. Все, что ему было доступно теперь, – лишь наблюдать, и он вел неслышный отсчет пролетающим дням, стараясь не горевать о том, что не получалось наполнить их смехом или событиями. Чад оказался в тени собственной жизни, и в сумраке выбранного укрытия всегда было тревожно и прохладно, как под мостом. Ему все никак не удавалось сделать упрямый шаг под горячие исцеляющие солнечные лучи, и даже когда очень хотелось, что-то внутри останавливало Чада от попытки ухватить редкие вспыхивающие мгновения. Вся его сущность отныне преисполнилась тоской, она отяжеляла каждое движение, отдавала горечью, когда Чад делал вдох, и тянула обратно, когда он пытался подняться. В конце концов ему не оставалось ничего, кроме как принять тоску и наделить ее правом властвовать, как наделяют правами человека, которым не дорожат, но боятся потерять. Ведь, несмотря на то что Чад страдал, он все же мог взглянуть на свой недуг со стороны и оценить его не как что-то внутреннее, но как нечто, пришедшее извне, а значит, оно пока еще было гостем, а не хозяином.

Со временем он нашел возможность делать перерывы в своем тягостном пребывании. У него не хватало сил ходить, но из-за унылого однообразия дней он привык уноситься мыслями прочь и все чаще думал о том, как бессмысленна и обыденна человеческая жизнь, если задуматься о ней честно. Чад обдумал этот вопрос с десятка разных сторон и не пришел ни к какому утешающему выводу: как ни старайся, не найти утешения в процессе увядания, которым является существование. Однако вместе с этим ему пришла в голову любопытная мысль. Думая о неизбежности смерти, Чад решил, что старость в целом не так уж плоха и по сравнению с молодостью все же более гуманна. Что-то в глубине сердца подсказывало Чаду, что в молодости, с ее неправдоподобным цветением, бьющей через край энергией, есть что-то варварское, что-то непримиримое с самой идеей отречения. Как отдать всего себя избранному пути, если твое тело неусидчиво, да к тому же прекрасно! Пылающие гормоны гонят прочь из любого замкнутого пространства, взгляд не желает фокусироваться на одном объекте – о каком перерождении можно говорить, если ты годен лишь для исполнения назначенных органами задач? Другое дело – старость. Она подобна деревьям, что больше не плодоносят и предстают угасшими, уязвимыми перед болезнями и непогодой. Больше не за что зацепиться глазу, остается только принять однажды установленный порядок ветвей, их уже не коснутся перемены. Но и в этих уставших великанах не останавливается жизнь. Под изношенной корой все еще течет сладковатый сок, клетки объединяются в ткань, а корни шевелятся под почвой. Старость пронзительней молодости, все потому, что ничего больше не отвлекает ее от жизни.

«Если смотреть на болезнь как на старость, – думал Чад, – то она может стать союзником. Отныне все, с чем я должен бороться, – лишь эта грусть, которая течет по венам, как отрава, которую я принял по неосторожности, но пока я жив, покуда она не убила меня, я могу действовать по мере сил. Если раньше мне приходилось сражаться с тысячей врагов, то теперь остался лишь один, и раз уж он не намерен уходить, я буду использовать грусть во благо, как если бы она пришла, чтобы обучить меня, указать путь туда, где я еще не был.

Я искал учителя и наделил его человеческим именем, тогда как учитель явился ко мне в ином образе. Грусть, боль – вот отныне мои учителя! Я не бесплоден, я лишь страдаю. Невелика цена! – Чад хохотнул, бесшумно и не задействовав мимики. – Я не стану противиться. – Он склонил голову. – Я не признаю поражение, а заявляю о том, что способен жить с тем, что постигло меня. Я теперь другой».

И все же Чад храбрился. Мысли, которые он пытался привести в порядок, чтобы получить хотя бы видимость контроля, не много значили для его выздоровления. Приходя в голову, они казались разумными, но стоило на мгновение отвлечься, тотчас блекли и теряли ясность. Они будто могли быть использованы лишь единожды, и если Чад в поисках успокоения обращался к ним вновь, они больше не действовали, не усмиряли тревогу. Когда же он судорожно встряхивал их в надежде оживить – ведь всего час или два назад они так хорошо сработали, – то понимал, что они более не несут созидательной силы, что они мертвы и бесполезны. И ему приходилось отбрасывать их за ненадобностью, раз они больше не могли служить ему. Это вызывало досаду, а следом приходила паника, ведь то, что могло помочь, теперь отмирало одно за другим, и в конечном счете у Чада практически не осталось опоры, на которую он мог бы рассчитывать.

В таком состоянии духа Чада обнаружила Аманда, когда пришла навестить его. Она сперва постучала, а затем просунула голову в дверь.