– Когда-нибудь ты пожалеешь об этих словах.
– Никогда. Я не холоден и не жесток, Аманда. Я способен любить, и я люблю. Живопись дает мне все, о чем я грезил.
– Нельзя любить живопись, она – обман, фантазия, попытка придать жизни смысл! Ты любишь искусство, потому что оно не способно ни отвергнуть тебя, ни ответить взаимностью! Оно равнодушно к тебе, как к любому, кто поверил в его щедрость. Кому нужны эти жертвы? Ты живешь здесь, это твоя жизнь! То настоящее, что ты имеешь. И я, я настоящая и открыла тебе сердце, чтобы быть рядом каждую минуту, каждый день. Разве это не лучший подарок, который может сделать один человек другому?
– Это как раз то, что дает мне искусство.
– Ты так упрямо отрекаешься от любви.
– Отрекаюсь? Это слишком громкие слова. Я не стал бы отрекаться от того, что не несет для меня ценности. Отречение – то же самое, что преклонение, как воздержание суть самая большая зависимость. Отказав себе в желании, я становлюсь заложником этого желания. Я не хотел причинить тебе боль, но прежде чем ты уйдешь, позволь спросить тебя. За что ты любишь меня? Ты так преданна своему чувству, так отчаянно отстаиваешь его, что нет сомнений.
– Хорошо. Я отвечу тебе, что значит для меня любовь, что она дает мне.
– Пожалуйста.
– Для меня любовь неотделима от жизни, от малейшего движения души. Она правит мной, и я готова делиться ею и преумножать. Я не понимаю любовь до конца, но я могу ощутить ее, с любовью в сердце – спокойнее. Ты желаешь остаться в одиночестве, но не я! Любовь дает чувство уверенности в том, что я не одна в этом мире. В ней содержится сила. Всезнание. Прощение. Любое горе тотчас меркнет, когда ты вспоминаешь о том, что любишь. Это всемогущество, Чад, это всегда открытые двери, это надежда, это спасение.
– Это лишь страх остаться в одиночестве. Ты страшишься мысли, что некто отказывается разделить груз твоих печалей, ты хочешь брести рука об руку, опираясь на один и тот же костыль. Я не боюсь одиночества. А вот ты – да.
При этих словах Аманда вспыхнула:
– Я пришла сюда не затем, чтобы выпрашивать понимание. Я хотела удостовериться в том, что ты не умираешь.
– Я не умираю. – Чад усмехнулся своей прежней улыбкой. – Я все еще жив и болен все той же болезнью. Бетлем лишь проявил ее. Теперь я более здоров, чем прежде, чем когда-либо. Ты тоже должна осмелеть, Аманда. Если хочешь понять меня.
– Я стараюсь, – пробормотала Аманда. – Действительно стараюсь. Ты говоришь, что я ищу легкого пути, что любить легко. Но ты ошибаешься. Любовь – это непрекращающаяся боль, которую вынужден терпеть человек. Это сомнения, страдание, неуверенность, мука отверженного. Если бы я могла выбирать, то никогда не выбрала бы любить. Но люди беззащитны перед многими чувствами. И да, легче жить без любви, но если так случилось, если двери отворились, то отказываться нельзя. Приходится бороться, отвоевывать достоинство, пытаться не потерять себя. Любовь без борьбы невозможна, только так ты докажешь ее существование.
– Я не вижу смысла бороться за то, в чем не нуждаюсь.
– Ты меняешься, Чад, безвозвратно меняешься. Чего тебе недостает? Почему ты не хочешь жить как все? Почему веришь, что должен принести эту жертву, ведь ее никто от тебя не требует? Ты пришел сюда из-за Оскара, ты не встретился с ним, но его образ лежит на тебе тенью, ты одержим бредовыми мыслями, стремишься к какому-то идеалу. Но чего ты хочешь на самом деле? Окончательно тронуться умом и открыть в себе дар? Кто оценит это? Неужели те, кто любит тебя, скажут спасибо за то, что на место родного человека пришел некто, посвятивший себя созданию полотен, которые даже никто не поймет?
– Ха! Рано или поздно мир осознает, что искусство происходит не из любви.
– Из чего же?
– Из печали, Аманда. Из великой печали. Я должен быть благодарен тому, что она снизошла на меня. Не многим из живущих на земле открывается этот дар. Не любовь правит миром, но меланхолия – это величайшее из чувств.
– Ты заблуждаешься, – с безнадежностью в голосе проговорила Аманда.
– Кто-то из двоих всегда заблуждается… Знаешь, что остается внутри у тех, кто потерял рассудок? Думаешь, они сумели заполнить образовавшийся пробел любовью?
– Я не знаю, что ответить тебе. – Аманда едва находила слова, чтобы поддерживать этот мучительный диалог.
– Грусть. Вот что там осталось. – Чад схватился за край одеяла и натянул его до подбородка. – Это нежное чувство, я так люблю его, что мне хочется плакать.
– Я ухожу. Прости, что была так откровенна с тобой. Надеюсь, ты не в обиде, – сказала она и поднялась.
– Меланхолия грозится убить тебя, но не убивает, лишь мучает так, что боли почти нет. Она шепчет так, что это сходит за тишину. – Чад приложил руки к вискам и зажмурился. – Но в голове не бывает тишины, Аманда. – Он распахнул лихорадочно горящие глаза. – Эти голоса и есть мы.
Чад услышал, как закрылась дверь в палату, но продолжал лежать, опасаясь, что, если высунет голову, вновь увидит Аманду. Но в конце концов ему пришлось откинуть покрывало, и он вздрогнул всем телом, в страхе озираясь по сторонам. Случилось то, чего он опасался: колокольчик сработал и снова украл у него реальность. Вокруг больше не было больничных стен, ни стула, ни кровати, ни двери, ничего, что прежде утомляло Чада. Теперь вместо потолка над головой светило полуденное солнце, и Чад мучительно застонал от пронизывающего жара, объявшего его тело. Он огляделся и понял, что стоит на площадке, покрытой жухлой свалявшейся травой, вокруг виднелись осколки камней, чуть поодаль древние стены, сложенные из старого камня: одна, чуть дальше – другая, повыше. Прямо перед собой Чад увидел величественное здание, похожее на храм, фронтон его поддерживали семь полуразрушенных коринфских колонн. Прямо позади – высокий прямоугольный проем, служивший входом.
Подошвы ног невыносимо пекло, Чад опустил голову и понял, что стоит на земле босой, одетый в пижаму. В отчаянии он устремил глаза кверху, обозревая яростное раскаленное светило. Застывший воздух затекал Чаду в легкие, слух раздражал назойливый стрекот цикад, в отдалении слышался топот лошадиных копыт и шарканье ног. Собравшись с силами, он обозрел похожие на декорации развалины древнего города. Горизонт плыл перед глазами, мысли путались.
Невдалеке, посреди осязаемого зноя, слышался плеск воды. Словно тонкий ручеек бежал внутри когда-то прекрасного сооружения, и его нежный шелест влек Чада внутрь. Он двинулся вперед и, разглядывая изящные капители, вошел под полуразрушенный фронтон, на котором виднелась надпись на латинском. Чад оказался в гулкой пустоте просторного зала. Несколько небольших проемов, похожих на окна, впускали немного света, причудливая игра лучей делила пол на фрагменты. Несколько бронзовых статуй застыли на своих постаментах, а посреди зала высилась изящная фонтанная ваза, в центре которой стояла небольшая фигура с крыльями ангела.
Чад приблизился к чаше и подставил руку под бьющий прохладный поток. Мысли его тотчас прояснились, и он, зачерпнув воду, принялся лить ее себе за шиворот, а затем на голову и в рот, чувствуя, как отступает невыносимая жажда.
– Чад? – услышал он и, обернувшись, увидел Аманду. Ее волосы обрамляли слегка удивленное лицо. Глаза были полны слез.
– Аманда, смотри, вся усталость прошла! Все, что мне было нужно, – это умыться водой из фонтана. Опусти скорее ладонь, ты почувствуешь волшебство.
– Подойди ко мне, – проговорила Аманда и протянула к нему руки. Они оказались на удивление длинными, и кисти тоже как будто иные: с прозрачной желтоватой кожей и острыми ногтями. Ее лицо приближалось, пока не оказалось так близко от Чада, что принялось расплываться. Ему пришлось отпрянуть, потому что он вдруг понял, что перед ним стояла вовсе не Аманда. Это Арлин обнимала его за плечи и, прикрыв глаза, внимала охватившей ее страсти. Арлин в исступлении шептала его имя и подалась навстречу, когда Чад вскрикнул, пытаясь вырваться из цепких рук. Коснувшись все еще влажных от воды губ Чада, именно Арлин подарила ему долгий, напоенный мукой и страданием поцелуй.
Глава 15
Вообще же надо сделать все возможное, чтобы вернуть успокоение и ясность помраченному духу.
Чад провел в забытьи почти двое суток, и ему была неведома борьба Арлин, ведь его волновала иная схватка, та, что происходила у него в душе, терзала и толкала к действиям. Он перестал слышать колокольчик, и звон цепей больше не тревожил его сон, взамен этих чуждых звуков пришла пьянящая тишина сознания, под гнетом которой он не мог больше оставаться в покое. День за днем нарастала в нем потребность к созиданию, час за часом конечности его крепли, а сердце наполнялось решимостью. После перенесенной болезни духа что-то в нем умерло, но что-то и возродилось, и хоть внешне он почти не изменился, все же внутри у Чада произошел перелом, который перекроил его в чувственном смысле, сделав хмурым, раздражительным, неотзывчивым. Он не избавился от тоски, просто примирился с ней и старался жить как бы в обход нее, так, словно все оставалось по-прежнему. Но сам того не замечая, он все больше поддавался ее ядовитому влиянию, все чаще прислушивался не к внешнему, а к внутреннему, все больше блуждал в запутанных лабиринтах печали.
В один из дней он поднялся с постели полный сил и молчаливой решимости и без остановки изрисовал карандашом с дюжину альбомных листов, не глядя на то, что выходит, не раздумывая над следующей работой, не оценивая результат. Сидя на полу, будто одержимый, он покрывал один лист за другим и отбрасывал прочь, как только дело было сделано. Когда листы закончились, он крикнул медсестру и тоном, не терпящим возражений, приказал принести холсты и множество красок. Как только это было сделано, с тем же яростным и слепым прилежанием он принялся за работу.
Поначалу Чад не осознавал, что его страстное желание подхватывать кистью краску и создавать узоры напрямую связано с желанием отрешиться от бедственных процессов, происходящих с его психикой, но вскоре понял, что существовала закономерность между временем, затраченным на работу, и душевным равновесием. Связь эта заключалась в том, что, рисуя, он словно освобождался от груза, довлеющего над ним, ненадолго забывал о нем, как если бы каждая тоскливая мысль была посылкой, помещенной в почтовую коробку и отправленной прочь. Работа давала ему чувство свободы, которой он был лишен последние недели. Но это не была свобода в новом для него смысле, ему вовсе не открылось ее иное понимание, по сути, он лишь ненадолго делался собой, ощущал себя так же, как в дни, предшествующие приезду в Бетлем. Рисование давало передышку от грандиозного оскудения чувств, от их горестного проживания, и он тянулся к творчеству в безотчетном стремлении усилить связь с реальностью. Отныне он находил мрачное удовлетворение в художественном процессе, понимая, что у него нет иного выхода. Но тем больше этот процесс походил на манию, чем меньше Чад осознава