Цепи меланхолии — страница 45 из 53

л, что с ним происходит.

Он часто жаловался на сердце, не мог отделаться от гнетущего чувства, что у него тянет и болит в груди, ему казалось, что еще немного – и сердце не выдержит, но потом все проходило, и ритм выравнивался, и пульс из «наполеоновского» делался обычным. И тогда Чад считал, что выздоровел, и мог снова заниматься живописью, не отвлекаясь на симптомы до следующего приступа ипохондрии. Иногда он подолгу замирал перед холстом, но, приходя в себя, не мог вспомнить, что ощущал в те мгновения, и отрешенно пожимал плечами.

Он стал без меры абстрактным, больше не беспокоясь о том, как воспримут его картину. Его одолело сверхценное увлечение живописью, которое он более не считал никакой ценностью. Рисование из творческого процесса превратилось для него в механическую реализацию, в чистого рода терапевтический метод, к которому он однажды прибегнул, а теперь не желал останавливаться. Доказывать что-то другим больше не было смысла, и тем более Чад не пытался доказать что-то себе. Он исследовал холст, поджав губы, сдвинув брови, напрягши ноги, но больше не оценивал того, что творил. Стоя у мольберта, подобно колоссу, недвижимый, непоколебимый и отвергающий любое напоминание о жизни вокруг, он извлекал бессознательное и не заботился о том, следует ли правилам и канонам живописи.

Картины у Чада выходили чуждые, в них присутствовала хаотичность, никогда прежде ему не свойственная. Сочетаемость цветовой палитры и вовсе была забыта, как были отвергнуты идея, композиция и доминанта. Пожалуй, единственным отличием написанных Чадом работ стал символизм. В каждую картину он стремился заложить некое тайное послание, какую-нибудь цифру, закорючку или орнамент, который ничего не сообщал бы другим, но означал нечто важное для Чада. Иногда он прятал их с обратной стороны рамы и называл скрытые символы замкáми, подразумевая, что «взлом» одного или нескольких из них откроет назначение картины. Но существовала сложность: в момент начертания посланий Чад ясно понимал, какой сакральной цели они должны служить, однако, если доводилось еще раз взглянуть на созданную картину, он едва мог вспомнить, что они означали. Это доводило его до бешенства, и он давал слово завести тетрадь, в которой мог бы обозначать нумерацию картин и кодовые обозначения. Только дело не двигалось дальше мысли, так как все время было занято рисованием, и маниакальная подозрительность, что некто сможет распознать его сокровенные замыслы, быстро сменялась на новое настроение.

Порой у него выходила какая-нибудь карикатура, и Чад, разглядывая ее, принимался смеяться. К примеру, как-то раз он изобразил лицо миссис Шелл в миг, когда она по ошибке добавила в булочки вместо сахара соль. Вспомнив этот эпизод, Чад долго не мог успокоиться и хохотал в голос, глядя на распахнутые от удивления глаза хозяйки, какими он изобразил их по памяти. Однако приступ веселья быстро сменился волнением – Чаду показалось, что на секунду в палату заглянул Оскар Гиббс. С тех пор он рисовал только стоя лицом к двери.

Трудно было заставить Чада питаться, отправлять нужду, он словно позабыл о всяких физиологических потребностях, и если приходилось их удовлетворять, то сопровождалось это злостной реакцией и ощущалось грубым вторжением в его мир. И как только Чад завершал необходимое, то снова бросался к мольберту и писал неистово и с такой страстью, что ни Арлин, ни медперсоналу не представлялось возможным прервать этот яростный, ожесточенный процесс.

По приказу Арлин палату Чада переоборудовали в студию. Жар летнего дня теперь не беспокоил Чада, он больше не просил шляпу, перестал обращать внимание на то, как выглядит, его не волновали ни пациенты, то и дело заглядывающие в палату, ни Аманда, ни медсестры. Казалось, не существовало ничего сверх того, что овладело Чадом, что могло бы отвлечь его от рисования, от ежечасного проживания и освобождения накопленного – на холсте. Меланхолия не одолела его окончательно, ведь у Чада находились силы стоять и часами держать кисть, но именно меланхолия вела его руку и диктовала образы, что требовали проявления, меланхолия обозначала края тех странных, похожих на тени фигур, которые переставали шептаться, только лишь когда Чад перемещал их в пространство холста.


Как-то раз к нему заглянула Эвет. Чад обычно не гнал ее прочь, несмотря на то что первое знакомство в студии закончилось ее приступом. С тех пор многое изменилось. Не в самой Эвет, но в том, как смотрел теперь Чад на нее и других пациентов. Нельзя сказать, что он спустился или поднялся на некую ступень понимания, скорее произошло движение вглубь, и прежде непонятые, отвергаемые явления приобрели в глазах Чада ясность. В нем пропала реактивность, и если раньше он позволял себе оценивать пациентов Бетлема, сравнивать их поведение с общественными нормами, то теперь, отойдя на большее расстояние, он тем самым приблизился к пониманию.

Эвет уже не раздражала его беспричинным смехом, ужимками или неожиданно накатывающей молчаливостью. Теперь она не несла угрозы его миру, потому что не заявляла о себе Чаду, а принимала его вместе со странностями и не судила их. С ней он чувствовал себя в безопасности гораздо большей, чем с Арлин, тяжелый взгляд которой он так не любил ощущать на себе. Как бы странно это ни звучало, но в лице Эвет Чад нашел друга, и на эту тонкую связь не влияла ни разница в возрасте, ни контраст душевных состояний. Эвет не вызывала у Чада нужды как-то проявлять себя – по сути, он мог продолжать рисовать, даже не оборачиваясь, когда Эвет пробиралась в комнату и усаживалась, скрестив ноги, на его кровати. Иногда она приносила книжки с картинками и читала вслух незамысловатые сказки, иногда комментировала их, задавала вопросы. Чад мог не беспокоиться о том, отвечать на них или нет. Ответов чаще всего не требовалось, потому как Эвет, так же как и Чад, ценила больше всего то, что он не обращал на нее внимания. Это шло вразрез с любыми характеристиками ее диагноза, и все же этот странный союз существовал, удивляя Арлин и персонал.

– Я потерял что-то, но сам не знаю что, – как-то разоткровенничался Чад. Эвет в это самое время сидела на полу и откручивала крышки от тюбиков с краской. Руки у нее были покрыты цветными кляксами. – Я все жду, когда увижу это на холсте – и тогда пойму, что это именно то, что я должен был найти.

– Я однажды потеряла шарф, – ответила Эвет, не отрываясь от своего занятия.

– Я бы не расстраивался по поводу шарфа, – задумчиво отозвался Чад. – Это же вещь, а вещь легко заменить. Но вот если бы ты потеряла шарф, но забыла об этом.

– Как это?

– Вот и я пытаюсь понять. Я думаю об этом сутки напролет, что было у меня такого, что я потерял и даже не заметил?

– Может, у тебя проблемы с памятью? Как у Мэри.

– Хм… – Чад приостановился, задумчиво почесав кончиком кисти у виска. – Нет, я помню то, что случилось со мной; есть эпизоды, которые не так отчетливы, но в основном все в порядке.

– Тогда что не так? – Эвет сковырнула с тюбика подсохший кусочек краски и отправила его в рот.

– Во мне будто что-то отсутствует. Какой-то фрагмент, много значащий для меня когда-то.

– Ты скучаешь по нему?

– Да, – выдохнул Чад и развернулся. – Да, Эвет, ты совершенно точно подметила это. Мне кажется, я страдаю и страдал все эти годы, но прятал от себя страдания, думал, что мне это только кажется, но после того, как я побывал в хранилище, после того, как картины заговорили со мной, я перестал обманываться. Я стал честным и теперь жалею о том, что притворялся. Я позволил этому уйти, покинуть меня, но внутри зияет дыра, она напоминает о том, что когда-то там жило что-то важное.

– Папа говорит, что нужно вспомнить, когда ты видел это в последний раз.

– Ах, если бы я только знал, о чем я толкую, тогда я мог бы ответить.

– Тебе больно?

– Невыносимо. Но я не могу поддаться, потому что тогда я признаю, что оно навсегда утеряно, что упустил его. А я не хочу больше себе врать.

– Арлин говорит, что врать нехорошо.

– Она права. Но иногда без обмана не выжить. Иногда он необходим, чтобы удержаться на краю. Как Мэри. Несчастная Мэри, у которой нет никого, способного помочь ей. Ее ребенок погиб, и поэтому она здесь, в Бетлеме.

– Вовсе не поэтому! – фыркнула Эвет.

– О чем ты?

– Она здесь не потому, что ее дочка умерла. Мэри здесь, потому что она убила ее.

– Что ты такое говоришь? – пробормотал Чад. – У Мэри случилось несчастье, ее ребенок утонул в тот день, который она рисует из раза в раз. Ее картина, ты же помнишь? Я видел ее тогда, в хранилище, Мэри сама показала мне, что произошло: она сидела на краю лодки и горько плакала, потому что не хотела, чтобы наступил следующий день, в котором она больше не увидит своей дочери.

– А я говорю, что Мэри убила ее, – бросила Эвет и с вызовом посмотрела на Чада.

– Ты лжешь.

– Нет, я говорю как есть, – упрямо повторила Эвет, нахмурившись. – Потому что доктор Дейтс приказала мне говорить только правду. Почему ты не веришь мне? – Лицо ее залила краска обиды. Чад знал, что за этим последует взрыв бешенства, но ему было все равно. В голове лихорадочно проносились образы: Мэри, тихая и умиротворенная, пишет картину, Мэри сидит на краю лодки, россыпь цветов на поверхности воды. Но куда делся ее муж, почему она не изобразила его на картине?

– Она не могла убить ее, – прошептал Чад. – Только не Мэри.

– Мэри – убийца, Мэри – убийца, – принялась повторять Эвет, а Чад с ужасом смотрел на нее. – Она не помогла своей дочке, смотрела, как она тонет, и ничего не делала. Потому что ей надоело с ней возиться. Надоело, что она постоянно плачет, хочет на ручки, капризничает. Мэри не выносит, когда ее отвлекают от работы.

– Но она хотела покончить с собой, хотела перестать мучиться!

– Что с того!

Чад в растерянности стоял посреди комнаты и чувствовал, как в душе поднимается яростная волна недоверия. Эвет слыла страстной выдумщицей, но Чад, узнав ее ближе, чувствовал, где она может схитрить, а где остаться искренней, и он был уверен: она не лгала сейчас. Мэри и вправду позволила утонуть собственной дочери, попросту убила ее, и, несмотря на страшное деяние, продолжала рисовать, притворяясь, что является жертвой собственного преступления. Лгунья, убийца! Чад отшвырнул кисть и бросился к Эвет. Он рывком поднял ее на ноги и прошипел, глядя в глаза: