Ему даже не пришлось доставать картины со своих мест. Стоило сделать шаг, как образы, запечатленные на холстах, ожили и образовали подобие коридора. Чад ахнул, ошарашенный невообразимой пестротой открывшихся видений, – каким-то невероятным чутьем он смог единовременно пробудить спящие сущности, и теперь они, растревоженные, распускались перед ним.
Он увидел величественные горы, каких никогда не видел прежде; с их белых шапок неслись по небу длинные, похожие на хвост воздушного змея полосы снега. Его поразили соцветия диких цветов, берущих начало у подножия холма и простиравшихся дальше, за размытую границу округлого поля. Он внимал зову диких серн, топотом копыт сотрясающих упругую влажную землю. Чад услышал свист пастуха, увидел пса, бегущего на зов, почувствовал аромат скошенного сена и яблок-паданцев, тающих прямо в землю. Заметил паука, плетущего сеть, и закатный луч солнца, стрелкой указывающий путь летящей мимо жужелице. Пальмы, гнущиеся под тяжестью сахарных плодов, и прохладный хруст песка, спящее озеро и блеклый хребет неведомой рыбы, рой желторотых пчел и синильную россыпь грибов. И вот уже яростный жар раскаленного вулкана и тысячи камней, бегущих с грохотом вниз, и влажные джунгли, заплаканные и прекрасные, а внутри – мириады пестрых птиц, повисших в густом тропическом воздухе.
– Все это… – в изумлении шептал Чад, озираясь по сторонам. – Да неужто… – бормотал он, дивясь невероятному богатству, открывшемуся его внутреннему взору.
Как можно, чтобы все это создал один человек! Уж не Господь ли он Бог, если сумел вообразить подобное и написать, увековечить величие всей земли, не высовывая носа из больницы, ни с кем не говоря, не замечая белого света. Разве мыслимо, чтобы кто-то, запертый в унылой клетке собственного тела, был способен на подобную щедрость воображения, на такую искусность?
Чад услышал глухой стук и вздрогнул. Череда ярких вспышек замедлилась, и одна за одной картины сбавили ход, чтобы выделить среди собратьев одну, которая тотчас проявилась перед Чадом. Он уже видел ее в академии, когда Торп знакомил студентов с работами Оскара: несколько воинов зулу, высокие и могучие, стояли в ряд, держа в руках орудия и овальные щиты. Их груди пересекали длинные ремни самодельных сумок из выделанной кожи, на заднем плане виднелся край пустынной земли. Самый младший из племени, мальчик лет десяти, держал метательное копье с коротким древком, узкие плечи горделиво расправлены, обутые в сандалии ноги хранили следы ранений и изматывающих переходов, темные глаза смотрели глубоко и бесстрашно. Оброненная художником капелька кармина у зрачка выдавала принадлежность ребенка к дикой земле своих соплеменников. Связь эта прослеживалась в смело поднятом подбородке, выборе стойки, в набедренных повязках из меха диких животных и набранных на тонкую нить бусинах, похожих на человеческие зубы. Люди принадлежали своей земле и крепко стояли на ней, глазами принимая даль, а сердцем – жизнь, готовые сразиться хоть с врагом, хоть с диким зверем. На их икрах блестели медные кольца, дающие знать, когда от усталости пора прекратить погоню, а на головах белели перья, служащие опахалами в длительной засаде. Они росли в мире, где не существовало иного помысла, чем преодолеть день в решимости и отваге, служить на благо племени и добывать пропитание для слабых.
Зулусы не двигались, не издавали ни звука, разглядывая Чада с любопытством и настороженностью. Они держались мирно и, казалось, не несли угрозы, но стоило Чаду протянуть для приветствия руку, как мальчик грозно нахмурился и, громогласно крикнув, замахнулся орудием. Он метнул ассегай[50], и тот полетел с потрясающей меткостью, Чад едва успел увернуться, и копье с подсохшими бурыми пятнами на рукояти просвистело в каких-то двух-трех сантиметрах от головы. Вслед за этим остальные воины приняли боевые стойки и заулюлюкали, намереваясь последовать примеру младшего из группы.
В тот же миг картинка начала таять и дробиться на фрагменты, и вновь закружилась череда образов, и замедлился ритм неправдоподобной карусели, и вот уже перед Чадом возникла не картина, а ширма, собранная из нескольких панелей с натянутой на рамы рисовой бумагой. На ней виднелись горные хребты и узкие тропки, сбегавшие вниз по склонам. По одной из них спускалась девушка, стан ее казался таким тонким, что мог сойти за деревце. На ней было изысканное одеяние с крупными распустившимися цветами. Она ловко перепрыгивала через камни и, приближаясь к воде, напевала песню, мелодия которой сливалась с жемчужным шепотом прозрачного потока. Это был незнакомый и поэтичный язык, звуки его свободно лились из округлых алых губ, похожих на лепестки орхидеи. Девушка присела у воды, не прекращая тихую песнь. Лицо ее светилось, внутри она чувствовала биение крохотного сердца, которое вторило ее собственному, и звук этот наполнял ее счастьем. Мир, который она видела вокруг, впервые за долгое время казался ей прекрасным, потому что она смотрела на него глазами будущего ребенка, воображая его удивление при виде могучих гор, ласковой речки и дивного неба.
Она улыбнулась, представив, как выстругает для него деревянный волчок, как придумает и разместит в его центре хохочущую фигурку. Как совьет для малыша мяч из гибких тугих прутьев, сначала маленький, а когда подрастет – побольше, как попросит мастера изготовить дзасики-каракури[51] – в виде служанки, если родится девочка, или башмачника, если будет мальчик. Но тут она ощутила тяжесть висящей за плечом нагинаты[52], и лицо ее потемнело. Ей не хотелось думать о том, что произойдет, когда в деревне узнают, что онна-бугэйся[53], чей муж ушел на войну десять лун назад, скоро разрешится чужим ребенком. Она вновь взглянула на воду, но теперь чистота ее была обагрена: красные полосы убегают прочь, капли, точь-в-точь ягоды годжи, падают и разбиваются о камни, красным окрашивается лен, красными кандзи выводятся могильные надписи боси[54]. Она вздрагивает, когда видит в них два имени.
И вот маленький ручеек превратился в могучую реку и бурным потоком унес прочь и девушку с мечом, и обреченного младенца, и вереницу покрытых соломой лачуг, и весеннюю долину у подножья горных кряжей. На их место явилась пустыня с вихрями оранжевого песка, сквозь которые летел всадник. Он был еще молод, но обладал телом и повадками настоящего мужчины, готового отдать жизнь за свою Асил – лучшую лошадь на всем Аравийском полуострове. Он знал, что не сыскать кобылы резвее и выносливее, чем та, на которой скакал, остерегаясь погони, отчаянный всадник. Он выкрал эту лошадь, забрал прямо от стоянки бедуинов, потому что только ее они кормили верблюжьим молоком и финиками, только ее забирали на ночь в шатер, чтобы сберечь шкуру от песка, а ноги от холода. Только она стояла ближе всех к шатру шейха, и только с ней рядом всегда находилось несколько воинов. Он убил двоих, а третьего ранил, выбрав удачный момент для маневра – час, когда совершалась молитва. Ему удалось уйти, но он все ближе ощущал погоню, и время, которое он сумел выиграть, все быстрее таяло в раскаленном воздухе.
Он знал пустыню, потому что вырос здесь, и пусть в ней не было троп, указанием ему служили солнце и ветер, а еще жажда добраться до своего племени и успеть подготовиться к битве. Асил стоила того, чтобы за нее побороться, – такие лошади, как она, с узким черепом, невысокие, но крепкие и тихие, всегда в цене. Вот только братья не станут ее продавать. Они сведут ее с таким же чистым жеребцом и потом отправятся к дальним пастбищам, где быстроногая Асил родит жеребенка. Продав его, они смогут купить несколько верблюдов и надолго уйти в пустыню, чтобы странствовать, как того желали их предки. Путник торопился – еще немного, и солнце начнет клониться за барханы, земля будет устлана тенями, а Асил и так измождена.
Представляя, как въедет в стан верхом и подведет лошадь к отцу, а потом за мужество получит благословение от кади[55], он ударил пяткой в бок кобылы и засвистел, подражая ветру, пригибая голову, чтобы с головы не сорвало куфию. До его ушей уже доносились грозные окрики и присвист преследователей. Оглянувшись, он увидел, как несется в его сторону отряд из десятков воинов, готовых перерезать ему глотку в отместку за утраченное сокровище.
А невдалеке, на склоне бархана, лежит змея. Она еще не знает, что через несколько минут, вспугнутая ударами копыт, совершит смертоносный бросок и вопьется в покрытую шелковистой шерстью ногу. Что яд просочится через аккуратные отверстия и кровяной поток донесет его до сердца ветроногой Асил. И что та, содрогнувшись, падет на бок и больше не поднимется. Тело ее умрет, но гордый дух воспарит к вершинам ночи, где черный песок превращается в ветер. Что всадник, слетевший со спины, окажется беззащитным перед разъяренными воинами, потерявшими лучшую из лошадей, и падет без сопротивления, принимая смерть как возмездие, свершенную справедливость. И что уже на следующее утро ничего не будет напоминать о жестокой расправе и не останется следа, ведущего к стану погибшего. Как саван покрывает плоть, покрыл все и песок, и в бескрайнем омуте его нельзя больше различить ни шага, ни шепота, ни вдоха.
И снова стирает образы высокая волна, и их место занимают новые. На Чада пахнуло запахом смерти, горя, разложения. Череда прекрасных пейзажей сменилась уродливыми тенями, красный свет залил холст, на нем охотник свежевал тушу оленя. Чад видел, как нож вспарывает молодую плоть, слышал тошнотворный звук выпадающих кишок и плеск срезаемого у основания мочевого пузыря. Повсюду кровь и требуха. С кончиком хвоста играет ребенок.
Прочь! Прочь! Теперь на месте охоты новая смерть: это поэт, его руки испачканы чернилами, а под глазами тени. Он сидит на стуле в углу прохладной комнаты. Глаза его с рождения не различают цветов, для него нет разницы между чернилами и кровью, стекающей с кончиков пальцев. Несколько минут назад он тронул вены заточенной бритвой в попытках покончить с нестерпимой горестью бытия. Он больше не будет просыпаться с мучительной тоской в сердце, жизнь его совсем скоро кончится. Капли крови падают на пол, образуя бесцветные лужицы. Этот звук так тих, что поэт спокоен: никто в большом доме не услышит, как из него вытекает жизнь.