Новый поворот, и теперь перед Чадом – груда гниющих тел. Это свалка людей, отработанный материал. Человеческая жизнь поверх человеческой жизни. Кем они были, кому принесены в жертву? Чад смотрел на изможденные, неотличимые по цвету от стен котлована тела. Один мужчина еще дышит, другие мертвы несколько часов, третьи – дней. Над котлованом кружит стая птиц, то и дело они спускаются к гниющим останкам. А позади грохочет стройка – рабочие таскают телеги с песком, разбивают камни на куски. Им предстоит построить величайший из храмов для лучшего из властителей, когда-либо живших на этой земле. Их не пугает смрад, несущийся из котлована. Он напоминает им, что они все еще живы.
И вновь закрутилась карусель, отсекая от Чада набитую образами катакомбу разума Оскара Гиббса. Все громче гудели картины, все дальше уводили его от себя. Сочащиеся гноем раны, отсеченные головы, убиенные младенцы, заколоченные под ногти иглы, выжженные глаза, смертельные путы, мучительная жажда пленника, сломанные кости, разорванные связки, съеденные крысами внутренности, вырванные из суставов кости, размноженные плотью черви. Он слышал мелодию, напетую дьяволом, видел, как пленила она сердца самых высоких из слушателей, наблюдал, как жаром преисподней опаляют зрителей полотна, написанные рукой одержимого. Безнадежный стон поруганной чести донесся до его слуха, когда ему предстала похоть и жестокая нужда удовлетворения. Алчность наживы, одиночество сердца, ненависть одного существа к другому. Все постылое, что нашлось на свете, пролетело перед Чадом экспозицией пороков и греха, поднятых со дна человеческой души.
– Как странно, что я узнаю все это, – пробормотал Чад в панике. – Я, никогда не видевший открытой раны, внимаю зловонию и морщусь. Я, не раскроивший и лягушачьей тушки, вижу внутренности человека и узнаю каждый из органов. Я, страшащийся боли, вздрагиваю при виде пронзенной пиками груди, боль отзывается во мне не знанием, но воспоминанием. Как возможно такое? Что за суть есть человек, если, не испытывая похоти, мы способны ощутить сладостные петли, наброшенные на наши чресла? Неужто мы носим в себе опыт прежде живших и можно лишь обернуться? Оскар сумел понять… Он изведал бескрайнюю преграду своей клетки, глядя сквозь невидимые прутья назад, вперед и вокруг. Он наделил разум способностью вещать сквозь время и разить, восхвалять, ужасать, явил все одним срезом, взмахом кисти.
– Оскар, – зашептал Чад. – Великий маг и мудрец. Ты зацепил нить времен, уподобил себя творцу, ты, не отвергающий бытие в его красоте и в его уродстве, ты – яростный слепец и блаженный зрячий. Ты есть не что иное, как свет среди тьмы, ибо во тьме обитает все, но лишь свету доступно извлечь нечто. Ты луч, озаривший просоленную слезами дорогу, ты взираешь на все как на явь. Одинокий и внимательный странник, бредущий за обочиной жизни. Ты жнец, снимающий теплые колосья, хирург, вырезающий опухоль, ты кисть и краска, ты холст и оборот его. Поэт, стихи которого складываются в эпитафию, ты печаль и вдохновение, сомнение и ненависть, и ты же – любовь. Когда познал ты то, что изображаешь с такой достоверностью? Что, скажи, еще открылось тебе?
И, услышав ответ, Чад замер, чувствуя, как пронзает его понимание, отзывается в обжитых уголках души. Тоска по непрожитому терзала Оскара Гиббса. Вот что изводило его, наделяло могуществом силу воспроизведения. Он обращался к сознанию в надежде услышать, как отзываются чувства, которых он был лишен. Но больной разум являл ему все без разбора. Уродство преподносил красотой, а красоту маскировал уродством. И Оскар брал эти плоды и поглощал их, не различая вкуса, не отделяя зерен от плевел, несчастный безумец, ослепленный собственной Великой пустотой. Она открылась старейшему из заключенных Бетлема, мученику, лишенному здравости и вечно тоскующему по ней. В попытках вспыхнуть от любой, хоть радостной, хоть горестной, искры он все разводил и разводил свои костры, не глядя на пригодность хвороста, никак не способный согреться.
– Его душа спит, – пробормотал Чад, – она уснула под действием вещества, однажды попавшего в его кровь. Он потерян в этом сне, блуждает в поисках выхода, внутри тела и его психического несовершенства, а картины – это попытки выбраться, бегство, в котором ключ – это чувство. Хоть какое-нибудь чувство.
Он принес жертву за возможность писать мир без границ: вместо всего прекрасного, но и вместо всего чудовищного он выбрал одно и утвердил его. Меланхолия. Вот его заплата, вот попытка исцеления. Стоя за холстом, он сотни раз перекрывал густым слоем свое будущее, предпочтя сонму разнородных ощущений одно – самое понятное, самое отчаянное. Меланхолия есть высшее проживание творца, его величие и горесть, к ее оковам не каждый способен приноровиться. Нужна смелость, чтобы жить, не сбрасывая их. Он спит в ее колыбели, сотканной из тончайших волосков, каждый из которых сорван с головы того, кому хватило смелости жить. Но художник избегает плотности. Он предпочел стать невесомым, подобно Музе, летящей с Парнаса, чтобы продолжать парить бесплотным духом, бороздящим пустыни и океаны. Он сделал выбор художника, уравнял варварство с величием и открыл для себя одиночество. Оскар выторговал себе право на владение всем сущим.
– Я бессилен перед твоим гением, – бормотал Чад, и слезы катились по его щекам. – И станут бессильны тысячи, кто придет после меня. Ты обессмертил свое имя, потому что годами не произносил его и не позволял другим. Я вижу твои полотна, Оскар, и они живы. Кто посмеет сказать, что это лишь холст или бумага? Кто усомнится в стойкости краски, которую ты использовал? Не ведая жизни, ты наделил ею все тобой созданное.
Теперь я понимаю. Меланхолия – твой проводник. Ты достиг высшего чувствования, приглушил грохот сердца, не отдаваясь ничему существенному. Погруженный в психический хаос, ты сумел расчистить тропинку, по которой осторожно ступаешь, осужденный вновь и вновь возвращаться к тому, по чему тоскует твое спящее сердце. Я слышу тишину. Теперь в ней нет ни колокола, ни грохота цепей. Меня окружает лишь безмолвие – твой вечный спутник. Теперь я знаю, что звало меня. То были не цепи. Меня звала тишина меланхолии. Тоска по несбывшемуся. Ожидающая и приглашающая тишина безвременья.
Но что это? Перед глазами Чада появились разноцветные искры. Невообразимо прекрасный каскад образов опустился на него, и в нем он различил беззаботный детский смех, объятия и радостное тепло. Он разглядел густой, пышнотелый лес и дерево со вздувшейся, несущей жизнь почкой. Береговую линию, толкающую на берег прозрачную волну, и сплетенные в всполохах костра руки. Горячее дыхание и нежный шорох сброшенных одежд. Слуха коснулся робкий шепот первого признания, а лица – жаркое, запаленное в груди пламя. Ночное небо, украшенное пестрыми огнями, а под ногами шевеление спящей травы. Тысячи бабочек, вспорхнувших поутру, и прядь волос, поймавшая шелковистый луч рассвета.
– Ты все еще жив! – воскликнул Чад. – Жив внутри своего узилища, жаждешь простоты, без которой не вообразить человеческое сердце: чувствовать, страдать, наслаждаться, желать, любить. Как мог ты забыть о любви? Как мог забыть о ней я? Ведь я тоже художник. Но сердце мое холодно. И все же… Так долго жить без любви? – шептал Чад, пораженный. – Ведь любовь – это то, что спасло бы тебя. Все, что изображаешь ты, произошло из любви либо из того, что было ее лишено. Несчастный пленник, сорок лет проведший в заточении, спасением ты избрал искусство, полюбил его во всю мощь стылого сердца. Но я вижу, как тянется сквозь сумрак и время уставшая рука в надежде поймать ускользающее тепло другого тела. Ты жив лишь потому, что все еще веришь в любовь. Иначе ты давно истлел бы в карцере горестного бытия. Ты кричал и бился бы в припадке, познав утраченное и требуя его обратно. Но ты жив, а значит, любовь где-то рядом и ноздри раздражает игривый чувственный флер, тебе он знаком, я знаю точно. Однажды и ты любил. Любил так, что отдал бы жизнь. Ты знаешь эту женщину, а она знает тебя. Она прошла схватку со временем и одержала верх. Но ей не дано вкусить сладкие плоды победы. Ты закрыт, и лишь одна трещинка в сердце – маленький кракелюр – осталась незалатанной. Сквозь нее, как тонкий луч, любовь втекает в тебя, поддерживая жизнь. Знай, что ты умер бы без любви, Оскар.
Чад чувствовал, как бьется его сердце, как с подбородка падают слезы. То, что он видел перед собой, мог создать лишь гений. Лишь гений великого вдохновения мог заявить о мире, не оглядываясь на него. Лишь ему было под силу овладеть искусством как орудием, как сетью – для того чтобы обездвижить, запечатлевая все величественное, что дано человеку еще до назначения ему судьбы. Все, чего лишился Оскар Гиббс, он проживал в антологии времен, в этом беспорядочном вихре, который стреножил и оседлал не в попытках узурпировать, но для того, чтобы вдохнуть вечную жизнь, покорить силе могучего духа. Боль незримого пронзила сердце Чада, и он охнул, присел на пол и часто задышал. Вокруг него раздалось хлопанье – картины возвращались на свои места, выпотрошенные, измученные превращением, они окостеневали, и краски схватывались вновь, края холстов загибались, ослабевал запах растворителя.
Чад вернулся. Но снова в нем что-то переменилось. Он ощупал впалую грудь, услышал дыхание с присвистом и длинно, по-стариковски, выдохнул. Руки его задрожали, на них проявились вены. Ногти отдавали желтизной, голова отяжелела. Позабытое приходило постепенно, как если бы он выходил из воды на сушу, и моложавая легкость сменялась болезненной усталостью тела. Он тронул лицо и бороду, а затем голову. Редкие волосы свободно пропускали разбег пальцев.
– Арлин, – проговорил Чад и не узнал собственного голоса. Он протянул ей руку и ощутил, как она тяжела. – Что со мной?
– Побудь здесь. Тебе нужно время, – услышал он ласковый голос Арлин и вслед за этим увидел, как дверь в хранилище приоткрылась. В проеме показалась Эвет. Взглянув на Чада, она замерла, и несколько секунд ее глаза пристально изучали его. Затем она посмотрела на Арлин и крепко сжала углубление между большим и указательным пальцами. В ту же секунду она просияла и в один прыжок оказалась подле Чада.