Однако в глубине души Чад знал, что несправедлив. Не Аманда вызвала его раздражение и не разбитое зеркало, а слова, которые вырвались у него против воли, слова, которые он не был готов услышать от себя. «А что, если я и есть посредственность?» – так, кажется, он сказал, но как неверно это звучит, каким беззащитным сразу делаешься. Неужели он и вправду допустил эту мысль, веру в то, что можно прожить подле искусства, но никогда так и не добиться славы, никакого признания. Подойти к концу жизни неузнанным, остаться в ее плавном беге жалкой былинкой, захваченной каплей янтарной патоки. Быть опаленным красотой, но не являться ее средоточием, как страшно даже думать о таком!
Чад отложил в сторону шляпу, чувствуя себя растерянным и как будто обиженным этой злой, неприветливой мыслью. Но если его губы произнесли эти слова, значит, они уже бросили ядовитые семена в сознание, допустили мысль о существовании забвения. Если так, то когда это произошло? Может, начало их, как и все в этом мире, лежит в далеком детстве, когда любящие родители наполнили его сердце иллюзией всемогущества? Если призадуматься, он уже тогда различал в их полных энтузиазма возгласах слишком явные признаки восторга, никак не вязавшиеся в его незрелом, но чутком представлении с истинным восхищением, лишающим дара речи. А может быть, это произошло гораздо позже, в день приемных экзаменов в академию, когда его картина жалась в одном ряду с работами других студентов. Быть может, именно тогда он впервые столкнулся с осознанием собственной неисключительности и заранее примирился с нею? А может, он понял это только сегодня в разговоре с Амандой, может, она послана для того, чтобы проверить крепость его духа за три месяца до выставки, ради которой он трудился целый год.
«Нет, нет, я не должен впускать в голову даже тень этой мысли, – все больше волнуясь, размышлял Чад. – Иначе все напрасно, напрасно! Я не должен думать о цели, искусство не потерпит этого, как не допускает самой мысли о сделке. Творить искусство в надежде на выгоду означает искать меньшее, соглашаться на жалкую замену.
Но если подобные мысли одолевают меня, получается, что я все-таки тщеславен и не могу позволить себе просто быть художником? Да, я пока меньше тех, кто вписал свое имя в историю, но я тоже существую и, если хочу существовать и дальше, должен верить в то, что множество людей жаждут открыть для себя новое имя в мире искусства. Так пусть оно станет моим! Кто я такой, чтобы запрещать им думать обо мне как о многообещающем художнике, я неплохой техник, что бы ни говорил профессор Торп. Пусть глядят на меня и прикидывают, достоин ли я того, чтобы уделить мне время, достаточно ли звонко отскакивает от зубов мое имя – Чад Мелтон, пусть пробуют его на вкус и не торопятся. Известный факт – чем мелодичнее имя, тем охотнее его прославляют! „Чад Мелтон, – скажут они, – вот недурной художник, чьи картины идут за пару сотен фунтов, но кто поручится, что через десять лет они не превратятся в сокровище!“ И вот они уже смотрят другими глазами, оценивают, смогу ли я пройти пытку временем и не осяду ли пылью на раме, стоит ли чего-то моя подпись сегодня или же нет нужды рисковать, лучше купить новый диван!»
Чад поднялся и с чувством бросился к альбому, обуреваемый желанием тотчас набросать контуры финального автопортрета, который он вдруг так ясно представил. Он изобразит не отчаянье художника, хотя мог бы, совершенно точно он был способен на это сейчас, но это стало бы подражательством. Чад не питал иллюзий относительно того, что картина, на свидание к которой он ходил почти месяц, не могла не наложить отпечаток на свежесть его идей. Нет, он не станет рисовать то, что уже было изображено кем-то, обладающим безусловным талантом реалиста. Чад сделает ровно противоположное: он повернется к зрителю спиной, покажет им не то, что они ждут. Вместо откровения – покров, вместо знакомства – отречение. Он скроет объемным балахоном плечи, спрячет голову, задрапируется так, чтобы ключевую роль в картине сыграли складки импровизированного костюма, и назовет картину «Фигура», холст, масло. Размер… Нужно брать что-то небольшое, иначе можо не успеть закончить в срок, скажем, шестьдесят на сорок. Да, будет в самый раз.
Чад был рад отсутствию излишнего академизма в требованиях его учителей, не ждавших от учеников классических натюрмортов и портретов. Его выпускному курсу повезло: прогрессивный Торп позволил представить на финальный суд работы, которые студенты могли выбрать на свой вкус, без оглядки на предыдущие картины и без опаски быть преданными анафеме за смелость идей. С одной стороны, это должно было помочь Чаду, а с другой – заводило в тупик, учитывая тот факт, что он как-то заранее решил, что последняя работа станет апофеозом предыдущих. И если он и позволил себе писать первые портреты, полагаясь на чутье и приобретенные во время учебы навыки, то финальное полотно должно не просто подвести итог обучению, но служить вектором будущего Чада.
Конечно, он мог бы подшутить над старым профессором, изобразить себя, скажем, крошечным человечком, расположенным в нижней трети холста, – это была бы ироничная иллюстрация того, как чувствует себя художник в такие дни, как сегодня. Для того чтобы разглядеть выражение лица этой букашки, кураторам пришлось бы взять в руки лупу или щуриться до одури. Ха-ха-ха! «Это что, какая-то шутка?» – непременно спросит профессор Торп. «Вовсе нет, – с важным видом ответит Чад. – Дело в том, что именно так я себя и ощущаю: маленьким и незначительным. Идея этой работы не позволяет мне использовать другой масштаб, это только испортило бы весь замысел».
Чад усмехнулся, представив, во что вылилось бы подобное представление, и хотя он понимал, что ничего подобного делать не станет, это видение себя почти затерявшегося среди молекул грунтовки, в виде насмешливой песчинки, так захватило Чада, что он не смог удержаться, чтобы не воспроизвести представленное. Он взял небольшой чистый лист и карандаш и с размаху влепил в его нижний угол жирную точку. «А ведь можно оставить и так!» – подумал он со все возрастающей веселостью. Чистый фабричный холст и крохотная упавшая слеза угольной сажи. «Это же роспись в собственной лени!» – завопит Торп – и будет прав, прав, черт побери. Чад отшвырнул бумагу. Он просто лентяй и бездарь. Как он мог вернуться домой, не купив необходимое ему зеркало, ведь он планировал весь сегодняшний вечер посвятить созданию набросков для будущего портрета, а вместо этого снова отодвинул это занятие на неопределенное время.
Чад обреченно склонился над кучкой осколков. В эту секунду оконная створка дрогнула. Порывистый мартовский ветер ворвался в комнату, снаружи уже совсем стемнело. Какое-то шевеление отозвалось у его ног, и, приглядевшись повнимательнее, Чад с удивлением понял, что пара десятков зеркальных суфлеров повторяла каждое его движение. Чад застыл, двинул головой, подмечая, как с незаметным глазу опозданием следуют за ним, сходятся в пляшущем многоголосье расколотые фрагменты лица. Заостренный осколок глаза, черная пропасть у шеи, излом подбородка. Ничто не помещалось, и в то же время всего было в избытке. Отблеск лампы и сумрак, румянец и маленький шрам под левым ухом. «Расколоченное совершенство», – сказал бы Торп, но здесь его не было, и с ослепляющей ясностью, в зрительном экстазе, как выразилась бы Аманда, Чад вдруг понял, как должен выглядеть его финальный портрет. И именно в эту минуту внизу на кухне грохнула крышка кастрюли, и пронзительный голос миссис Шелл возвестил, что ужин готов.
Глава 2
Все ближнее удалилось от Вас, говорите Вы, и это знак, что Ваш мир уже становится шире[3].
Из створки высокого окна с матовым стеклом, так хорошо рассеивавшим свет в рабочие часы, а утром клонившим в сон, тянуло прохладой.
Минуя нагромождение мольбертов, каркасы отвернутых к стене холстов, наспех собранные стопки ученических работ и фрагменты неоконченных витражей, по студии гулял сквозняк. Несмотря на мартовскую прохладу, принесшую с улицы запах уходящей зимы и пробуждающейся природы, никто из студентов последнего курса художественной академии Слейда не предпринял попытки подняться с места и закрыть окно. Двадцать пар внимательных глаз были прикованы к фигуре мужчины, который в эту самую минуту вдохновенно иллюстрировал какую-то мысль. Он задал вопрос, и на минуту в аудитории воцарилась тишина. Все присутствующие знали, что вопросы профессора Торпа бывают с подвохом, и не торопились с ответом. Подавать голос, не подумав, было опрометчиво, это правило за несколько лет выучили все, кто так или иначе пересекался с Торпом. В том числе и Чад. Поэтому он тоже молчал. Рука его бездумно скользила по бумаге, пока он пытался по памяти набросать профиль Аманды, таким, каким он запомнился ему в вечер их встречи несколько дней назад. Увлеченный этим занятием, он не сразу заметил, как профессор приблизился к нему. Торп заглянул Чаду через плечо, метнув взгляд на планшет для бумаги и наполовину законченный эскиз.
– Ну так что, верите ли вы в гениальность? – спросил он Чада, и двадцать пар глаз уставились на них, предвкушая словесную пикировку или же – смотря как пойдет – прилюдное унижение, которое, впрочем, за все годы учебы ни на ком из присутствующих не оставило существенного следа.
Не убирая с колен планшет, Чад поднял голову, понимая, что отвертеться в этот раз не получится: Торпу чужда деликатность, он не снимет вопрос с повестки, только чтобы избавить кого-то от смущения. Напротив, чужая растерянность его только раззадоривает, она действует на него не хуже порции исцеляющего снадобья. Хотя если кого-то и можно было назвать в аудитории доктором, так это самого Торпа, который, как хороший терапевт, знал болевые точки своих молодых пациентов и не только не избегал на них давить, но и делал это с завидной регулярностью и только тогда успокаивался, когда его действия производили нужный эффект. Эффект этот заключался в том, чтобы заставить испытуемого разойтись до такой степени, что чувства и слова его переставали поддаваться контролю. Только тогда Торп удовлетворенно замолкал, позволяя буре разогнаться или же угаснуть. Как истинный врач, он желал слышать от своих пациентов только правду, а его студенты были для него именно пациентами, подхватившими бациллы лени, безделья и бесталанности.