Беннетт вновь умолк. Пока длился рассказ, слуга успел поставить перед нами поднос с сельтерской и виски и водрузить на стол лампу; пламя застыло в неподвижном воздухе. Ни прихода, ни ухода слуги я не заметил, подобно тому как Фред, когда поле его сознательного восприятия было целиком занято видением, ничего не знал о ходе, сделанном его соперником за шахматной доской. Фред налил себе немножко виски, я последовал его примеру, и он продолжал:
— Остается только гадать, не посетил ли я когда-нибудь Корстофайн и не пережил ли как раз то, что явилось мне в видении. Не могу поручиться, что это не так: не в моих силах воссоздать в памяти каждый прожитый мною день, начиная с появления на свет. Могу утверждать только, что ни о чем подобном я не помнил, даже название «Корстофайн» представлялось мне совершенно незнакомым. Если я побывал в Корстофайне, то не исключено, что меня посетило не видение, а воспоминание, и беду оно предотвратило по чистой случайности, всплыв в памяти как раз накануне того рокового дня, когда мне грозила неминуемая гибель в железнодорожной аварии. Если бы несчастье произошло и мои останки опознали, то похоронили бы их, определенно, на том самом кладбище: в моем завещании душеприказчик нашел бы пункт, где говорится, что при отсутствии весомых причин поступить иначе мое тело следует похоронить рядом с тем местом, где меня настигнет смерть. Разумеется, мне нет дела до того, что произойдет с моей бренной оболочкой, когда душа с ней расстанется, и никакие сантименты не побуждают меня в данном случае причинять ближним хлопоты.
Фред вытянулся и издал смешок:
— Да, можно сказать, совпадение изощренное, а если им к тому же предусмотрено, что по соседству с моей предполагаемой могилой похоронен еще один Фред Беннетт, то оно поистине выходит за всякие разумные пределы. Да уж, мне скорее по душе более простое объяснение.
— Какое же?
— То самое, в которое ты в глубине души веришь, одновременно восставая против него разумом, неспособным подвести его под какой-либо известный закон природы. Однако закон в данном случае существует, пусть он и не проявляет себя с таким постоянством, как тот, что управляет восходом солнца. Я бы сравнил его с законом, в соответствии с которым прилетают кометы, только сталкиваемся мы с ним, разумеется, гораздо чаще. Возможно, чтобы замечать его проявления, требуется особая психическая восприимчивость, которая дана не всем людям, а лишь некоторым. Аналогичный пример: кто-то наделен способностью слышать (на сей раз речь идет о физическом восприятии) писк, который издают в полете летучие мыши, а кто-то нет. Я вот не воспринимаю эти звуки, а ты как-то упоминал, что слышишь их, и я верю тебе безоговорочно, хотя сам к ним абсолютно глух.
— И в чем же заключается закон, о котором ты говоришь?
— В том, что в единственно подлинном и реальном мире, скрытом за «земною грязной оболочкой праха»,[321] прошлое, настоящее и будущее неотделимы друг от друга. Они представляют собой единую точку в вечности, воспринимаемую целиком и со всех сторон сразу. Это трудно выразить словами, но дело обстоит именно так. Есть люди, для которых эта оболочка праха время от времени на мгновение приоткрывается, и тогда они обретают способность видеть и познавать. В сущности, ничего нет проще, и, если разобраться, ты веришь в это и всегда верил.
— Согласен, — кивнул я, — но именно потому, что подобные явления столь редки и столь отличны от повседневного хода вещей, я и пытаюсь, столкнувшись с необычным случаем, прежде всего подыскать ему более знакомую мне причину — объяснить его повышенной чувствительностью органов восприятия. Мы знаем о том, что существует чтение мыслей, телепатия, внушение. Когда берешься толковать феномены столь загадочные, как предвидение будущего, нужно прежде всего исключить вмешательство этих, менее таинственных, свойств человеческой психики.
— А, ну тогда давай исключай. Но не думай, что ясновидение и пророчества принадлежат не к одному и тому же кругу явлений. Они представляют собой всего лишь продолжение естественного закона природы. Боковая ветка, ведущая в Хелиат, так сказать, в стороне от магистрали. Часть общей сети дорог.
Здесь было над чем задуматься, и мы замолчали. Да, я слышу писк летучих мышей, а Фред не слышит, но, если б он на том основании, что сам глух, отказался верить мне, я счел бы, что он чересчур далеко зашел в материализме. Я обдумал его историю шаг за шагом и в самом деле признал, что склонен согласиться с провозглашенным им принципом: из тех областей, которые мы, в невежестве своем, считаем вместилищем пустоты, поступали, поступают и будут поступать сигналы, и, если приемник настроен на соответствующую волну, он их улавливает. Да, Фред видел мертвый, опустевший город, ибо сам принадлежал смерти, а потом город ожил, потому что, вняв предостережению, Фред вернулся к жизни. И тут меня осенило.
— Ага, попался! В твоем видении отсутствовали люди, потому что сам ты был тогда мертв, не так ли?
Фред снова усмехнулся:
— Знаю, что ты собираешься сказать. Ты хочешь спросить, а как же носильщик, которого я видел на станции. Не могу подыскать удовлетворительного объяснения. А если вспомнить о том, как маячит перед человеком, получающим наркоз, лицо анестезиолога, — последнее, что он видит, прежде чем впасть в беспамятство, и последнее, что связывает его с материальным миром? Я ведь говорил тебе, что носильщик смахивал на Артура Темпла.
1928
Corstofine, 1928
Пер. Л. Бриловой
ПЕРСЕВАЛЬ ЛЭНДОН
Персеваль Лэндон издал всего один сборник художественных произведений: «Без прикрас: очерки и рассказы о наших днях» (1908). Тематика сборника разнообразна и не ограничивается повествованиями о сверхъестественном. Опубликованный в этом сборнике рассказ «Аббатство Тернли» высоко оценивается критиками и неоднократно включался в различные антологии «рассказов ужасов».
Прочие книги Лэндона не относятся к разряду беллетристики. Это «Лхаса: рассказ о Центральном Тибете и его народе» (1905), «Под солнцем: Воспоминания о городах Индии» (1906), «Непал» (1928).
Аббатство Тернли
Три года назад, перед отъездом на Восток, мне захотелось задержаться в Лондоне хотя бы на один день, и я вместо привычного марсельского экспресса, отходящего в четверг, сел в почтовый поезд, отправляющийся в пятницу вечером в Бриндизи.[322] Многих отпугивает перспектива долгого сорокавосьмичасового путешествия через континент и, вслед за этим, гонки через Средиземное море на «Изиде и Озирисе» (скорость девятнадцать узлов); однако особых неудобств не испытываешь ни в поезде, ни на почтовом судне, и, если у меня нет срочных дел, я всегда предпочитаю перед очередной долгой отлучкой провести в Лондоне лишние полтора дня.
В тот раз — а пришелся он, помнится, на начало сезона навигации, приблизительно на первые числа сентября — пассажиров в Индийском почтовом экспрессе было немного, и я весь путь от самого Кале ехал в купе один. В воскресенье я с утра до вечера наблюдал голубую рябь Адриатики, тусклые кусты розмарина вдоль высоких краев дороги, распластанные белые города с их плоскими крышами и дерзкими duomo,[323] серо-зеленую листву и искривленные стволы олив в садах Апулии.[324] Эта поездка ничем не отличалась от других. Мы бывали в вагоне-ресторане так часто и просиживали так долго, как только позволяли приличия. После завтрака спали, после обеда почитывали романы в желтых обложках, по временам обменивались плоскими фразами в курительной. Именно там я и познакомился с Аластером Колвином.
Это был человек среднего роста с решительным, красивым лицом. Волосы у него начинали седеть, усы выгорели на солнце, подбородок был чисто выбрит. С первого взгляда было видно, что это человек порядочный, а кроме того, очень чем-то обеспокоенный. Особого остроумия в беседе он не выказывал, когда к нему обращались, давал самые обычные в таких случаях ответы; я бы даже сказал, банальностей он не говорил только потому, что вообще предпочитал помалкивать. Он проводил время, преимущественно склонившись над дорожным расписанием, но, судя по всему, был неспособен сосредоточить внимание на его страницах. Когда Колвин узнал, что я бывал на Сибирской железной магистрали, то четверть часа беседовал со мной об этом, а потом потерял интерес, встал и удалился в свое купе. Очень скоро он, однако, вернулся и, как мне показалось, охотно возобновил разговор.
Разумеется, я не придал этому особого значения. После того как человек тридцать шесть часов провел в поезде, не приходится удивляться, что ему немного растрясло мозги. Но странный, беспокойный вид Колвина вступал в слишком явное противоречие с солидностью и чувством собственного достоинства, заметными в его облике. Особенно этот контраст бросился мне в глаза, когда я рассматривал красивые большие руки Колвина с гладкими ладонями, с широкими, здоровыми, правильной формы ногтями. Глядя на его руки, я обратил внимание на еще свежий шрам, длинный и глубокий, с рваными краями. При всем том нелепо было бы утверждать, будто я заподозрил что-то необычное. В пять часов дня в воскресенье я ушел к себе в купе и проспал там те полтора-два часа, которые оставались до прибытия в Бриндизи.
Приехав туда, мы, немногочисленные пассажиры (нас было человек двадцать), перенесли на корабль свой ручной багаж, зарегистрировали билеты, а затем полчаса бесцельно прослонялись по городу, успели узнать, что Бриндизи — место смерти Вергилия, чему не особенно удивились, и вернулись к обеду в гостиницу «Интернациональ». Припоминаю ярко расписанный вестибюль гостиницы: не хочу никому делать рекламу, но это единственное место в городе, где можно с комфортом дожидаться прибытия почтового судна. Там я и сидел после обеда и почтительно рассматривал шпалеры, увитые черным виноградом, когда к моему столику из противоположного конца комнаты прошел Колвин и взял «Il Secolo»,