Цезарь — страница 85 из 148


Сдружился Порций с Марфадатом так, что на двоих у них одна душа.


И еще говорили:


Сколь славен Порций благородный: он душу царскую имеет.


Несомненно, к молодому человеку были так строги исключительно в память о суровости его отца.

Впрочем, его смерть стерла это пятнышко, которое слегка марало его жизнь и подобного которому мне, увы, не удалось отыскать в жизни Катона.

При Филиппах он сражался вместе с Брутом и Кассием против Октавиана и Антония.

Увидев, что его армия обратилась в повальное бегство, он не пожелал ни бежать, ни прятаться; бросая вызов победителям и собрав вокруг себя горстку беглецов, он повернулся лицом к врагу и погиб, сражаясь, так что даже Октавиан и Антоний прилюдно воздали должное его мужеству.

Дочь Катона нам тоже знакома: это Порция, жена Брута, та, что поранила себя ножом, чтобы узнать тайну своего мужа, принимавшего участие в заговоре, а позднее, узнав о поражении супруга в битве при Филиппах и его смерти, покончила с собой, проглотив горячие угли.

Что же касается Статилия, поклявшегося во всем следовать примеру Катона, то он схватил меч умершего и уже намеревался броситься на него, но ему помешали подоспевшие философы.

Он погиб при Филиппах вместе с Катоном-сыном.

XCIV

Остановимся ненадолго на самоубийстве Катона, которое заставляет замирать в восхищении всех наших преподавателей истории и значимость которого мы имеем несчастье донельзя принизить, рассматривая его как кичливую ошибку.

Самоубийство Катона, на свою беду, не было даже необходимым; благотворным оно и быть не могло: самоубийство никогда не бывает благотворным.

Катон покончил с собой с досады, а главное, из-за разочарования.

Марк Октавий, тот беглец, что подошел к воротам Утики и пожелал узнать, как ему удастся разделить с Катоном власть, стал последней каплей влаги, а точнее сказать, последней каплей мути, переполнившей налитый до краев кубок.

Представьте себе Наполеона, умершего в Фонтенбло от принятого им яда; но ведь тогда в людской памяти не осталось бы ни его легендарного возвращения с острова Эльба, ни его апофеоза на острове Святой Елены.

Да, в Греции, Азии и Африке для помпеянцев все было потеряно, это правда; но все еще могло наладиться в Испании.

Испания была помпеянской: некогда она приняла и защитила Сертория; теперь она приняла обоих сыновей Помпея и беглецов из Тапса.

И если бы Катон был в Мунде, где Цезарь сражался, как он скажет позднее, не ради победы, а ради жизни, кто знает, что стало бы с Цезарем?

В ту самую минуту, когда Катон лишал себя жизни, тринадцать легионов в Испании вырезали на своих щитах имя Помпея.

Коснемся, однако, важного вопроса о самоубийствах среди римлян: самоубийствах, которым Юба, Петрей, Метелл и, наконец, Катон проложили путь, а Катон еще и придал ту святость, какую несгибаемый человек придает всему, что он делает.

Сто лет спустя самоубийства станут одной из язв Рима и освободят императоров от необходимости иметь палачей.

Позднее на смену умерщвлению собственного тела придет умерщвление собственной души.

Христианская религия, которая, к счастью, избавляет нас от обязанности восхищаться самоубийством Катона, изобрела великое противоядие от самоубийства — монастыри.

Дойдя до высшей степени несчастья, человек делался монахом: это был способ вскрыть себе вены, удавиться или пустить себе пулю в лоб, не убивая себя.

Кто может поручиться, что, не будь монастырей, г-н де Рансе, застав г-жу де Монбазон мертвой, не повесился бы или не выбросился бы из окна, вместо того чтобы ввергнуть себя в возвышенную пучину, именуемую Ла-Траппом?

Плиний, которого называют Старшим, хотя он умер не таким уж старым — родившийся в 23 году после Рождества Христова в Вероне, он умер в 79 году во время извержения вулкана, погубившего Помпеи, то есть в возрасте пятидесяти шести лет, — так вот, Плиний Старший является одним из тех авторов, по чьим сочинениям следует изучать вопрос самоубийства, этого порождения фатализма.


«Человек, — говорит Плиний, — ничтожное и чванливое животное, ведь даже запаха плохо погашенного светильника достаточно, чтобы убить его в утробе матери… Появившись голым на голой земле, он начинает жизнь с криков и плача… Слезы служат одним из его преимуществ; смех же дается ему не ранее чем через сорок дней… Он ощущает жизнь только через мучения, хотя единственное его преступление состоит в том, что он родился… Среди всех прочих животных он один не имеет другого инстинкта, кроме плача; ему одному знакомы честолюбие… суеверие, тревога, могила, беспокойство о том, что будет после него… Нет другого животного, у которого жизнь была бы более хрупкой, желания — более пылкими, страх — более безудержным, ярость — более неистовой… Самая малая из его скорбей не может быть вознаграждена даже самой большой из его радостей… Его жизнь, и без того короткая, укорачивается еще более за счет сна, поглощающего половину ее, за счет ночи, без сна становящейся пыткой, за счет детства, проходящего бездумно, за счет старости, живущей только ради страданий… за счет страхов, болезней и увечий… И, тем не менее, эта скоротечность жизни является самым драгоценным даром, которым наделила его природа… Но человек так устроен, что он хочет жить дольше. Страсть к бессмертию не дает ему покоя. Он верит в переселение душ и в загробную жизнь, он поклоняется духам предков, он заботится об останках себе подобных… Детские мечты! Если он переживет самого себя, ему никогда не знать покоя. Величайшее благо жизни — смерть, смерть быстрая и неожиданная, будет тогда отнята у нас, а вернее, сделается еще более жестокой к нам, ибо станет приводить нас лишь к новым мукам. Лишенные высшего счастья, состоящего в том, чтобы не рождаться, мы останемся без единственного утешения, которое может быть нам дано, утешения вернуться в ничто. Нет, человек возвращается туда, откуда он вышел. После смерти он становится тем, чем был до рождения».[147]


Знаете ли ли вы что-либо более безнадежное и более склоняющее к самоубийству, чем это ужасающее умозаключение о небытии?

Как далеко оно от того мягкого утешения, какое дает христианская религия, обещая нам загробную жизнь!

Как далеко оно от приговора самоубийству, кратко выраженного в стихе Шекспира:


Сему лишь нет прощения злодейству, ведь в нем раскаяться нельзя!


И потому Плиний добавляет:


«Среди всех богов Смерть всегда была самой почитаемой».


И в самом деле, культ смерти вскоре сделался всеобщим.

У всех самоубийц на устах непременно имена Катона и Брута, и к этим двум именам, словно к колоннам из черного мрамора, они крепят створки двери, ведущей их к бездонной пропасти, которую за сорок лет до них посетил Вергилий и которую спустя двенадцать веков посетит Данте.

В античные времена смерть таила в себе гибельное наслаждение, заставлявшее без оглядки устремляться вон из жизни, где наслаждение было лишено страсти и радости.

Взгляните на императоров, которым позволено все: чем они заняты, за редким исключением? Без конца углубляют пропасть извращенного безумия, в которую они погружаются.

В то самое время, когда Гелиогабал готовит умерщвление собственного тела, приказывая сплести шнурок из пурпурного шелка, чтобы удавиться, вымостить двор порфиром, чтобы разбить об него голову, выдолбить изумруд, чтобы хранить в нем яд, он убивает собственную душу, марая ее в разврате и крови.

Если мы примем это ужасающее умозаключение Плиния — а римляне принимали его, — что смерть есть высшее благо, а жизнь — высшая мука, то зачем жить, если можно так легко умереть?

И потому, согласно Плинию, самоубийство — это утешение римлян, и «несчастны бессмертные боги, — восклицает он, — лишенные этого целебного средства от скорби, которым обладает человек!»

Лукан, в свой черед, подкрепляет мысль Плиния, а вернее, Плиний опирается на мысли Лукана, который отрицает Провидение, говорит, что всем управляет случай, и считает смерть таким великим благом, что делает ее наградой лишь для мужественных:

Mors utinam pavidos vitae subducere nolles,

Sed virtus te sola daret![148]

Смерть же он прославляет не потому, что она освобождает душу от земных уз тела, а потому, что она усыпляет разум; не потому, что она уводит тень человека в Елисейские поля, а потому, что она гасит пламя его мысли в безмерном покое Леты!

Сенека, со своим ex nihilo nihil,[149] приводит в отчаяние не меньше, чем Плиний и Лукан; вот его слова:

После смерти — ничто, смерть и сама — ничто…

Спросишь: умерший, где буду я? — Там, где все,

Кто еще не рожден («Ubi non nata jacent»).[150]

О! Совсем иначе думает Мантуанский лебедь, сладостный Вергилий, поэт-провидец, который говорит:

Счастливы те, кто вещей познать сумели основы.

Те, кто всяческий страх и Рок, непреклонный к моленьям,

Смело повергли к ногам, и жадного шум Ахеронта![151]

Издали видя самоубийц, он ужасается, что они наказаны так жестоко, что хотели бы «к свету вернуться опять и терпеть труды и лишенья»:

Quam vellent æthere in alto

Nunc et pauperiem et duros perferre labores![152]

О каких же самоубийцах хотел сказать Вергилий, если не о Катоне и Бруте?

Посмотрите, какой огромный шаг проделал атеизм за время от Вергилия до Лукана, то есть менее чем за полстолетия!