Цикл «Горацио Хорнблауэр». Книги 1-13 — страница 352 из 543

– Это значительно облегчит нам путешествие по Франции, – сказал он.

– Да. Я подумал о том же, как только прочитал. Поздравляю вас, капитан.

– Спасибо, – сказал Хорнблауэр.

Однако лицо у графа было встревоженное – он хотел что-то сказать и колебался.

– О чем вы думаете, сударь? – спросил Хорнблауэр.

– Всего лишь о том, что в некотором смысле ваше положение стало теперь более опасным. Вас объявило погибшим правительство, которое не сознается в ошибках – не может себе этого позволить. Боюсь, что оказал вам медвежью услугу, столь эгоистично навязав вам свое гостеприимство. Если вас поймают, вы будете мертвы; правительство позаботится, чтоб вы умерли, не привлекая к себе дальнейшего внимания.

Хорнблауэр с непоказным безразличием пожал плечами.

– Так и так бы меня расстреляли. Разница невелика.

Он переваривал сообщение, что современное правительство балуется тайными убийствами, и даже готов был счесть это напраслиной – он бы поверил, скажи ему такое о турках, даже о сицилийцах, но не о Бонапарте. Он немного ужаснулся, поняв, что тут нет ничего невозможного – человек, обладающий безграничной властью и поставивший на карту все, окруженный сатрапами, в чьем молчании уверен, не станет выставлять себя на посмешище, если может обойтись простым убийством. Мысль была отрезвляющая, но он заставил себя бодро улыбнуться.

– Ответ достойный представителя мужественного народа, – сказал граф. – Однако о вашей смерти узнают в Англии. Боюсь, мадам Оренблор будет опечалена?

– Боюсь, что так.

– Я бы изыскал способ отправить письмо – моим банкирам можно доверять. Другой вопрос, разумно ли это.

Если в Англии узнают, что он жив, узнают и во Франции – его снова начнут искать, на этот раз еще тщательнее. Мало пользы Марии узнать, что он жив, если в результате его убьют.

– Я думаю, это было бы неразумно, – сказал Хорнблауэр.

Он ощущал странную двойственность: Хорнблауэр, для которого он так хладнокровно планировал будущее, чьи шансы выжить он оценивал так математически точно, был марионеткой в сравнении с живым Хорнблауэром из плоти и крови, чье лицо он видел в зеркале, бреясь сегодня утром. Он знал по опыту, что эти двое сливаются лишь в самые опасные минуты – так было, когда он плыл в водовороте, спасая свою жизнь, или ходил по шканцам в разгар боя – и в эти минуты приходит страх.

– Надеюсь, капитан, – сказал граф, – что новости не слишком вас огорчили?

– Ничуть, сударь, – сказал Хорнблауэр.

– Чрезвычайно рад слышать. Возможно, вы с мистером Бушем не откажете мне и мадам виконтессе в удовольствии видеть вас сегодня вечером за карточным столом?

Вист был обычным вечерним времяпровождением. Граф любил игру, и эта общая черта тоже связывала его с Хорнблауэром. Однако, в отличие от Хорнблауэра, он основывался не на просчете вероятностей, а на чутье, на некой инстинктивной тактической системе. Удивительно, как он иногда первым же заходом попадал партнеру в короткую масть и забирал у противников верные взятки, как часто в сомнительной ситуации интуитивно угадывал выигрышный ход. Иногда эта способность покидала его, и он сидел весь вечер с горькой усмешкой, проигрывая роббер за роббером безжалостно точным Хорнблауэру и невестке. Но обыкновенно сверхъестественная способность к телепатии приносила ему победу – это бесило Хорнблауэра, если они были противниками, или донельзя радовало, когда они играли вместе – бесило, что его мучительные расчеты шли прахом, или радовало, что они полностью оправдались.

Виконтесса играла грамотно, но без особого блеска, и, как подозревал Хорнблауэр, игрой интересовалась исключительно из любви к свекру. Кому вечерний вист был истинным наказанием, так это Бушу. Он вообще не любил карточные игры, даже скромное «двадцать одно», а в тонкостях виста терялся совершенно. Хорнблауэр отучил его самых скверных привычек – например, спрашивать «а козыри кто?» посередь каждой партии, заставил считать вышедшие карты и запомнить, с чего обычно ходят и что сбрасывают, сделав из него партнера, чье присутствие трое искусных игроков могут вытерпеть, чтобы не отказываться от вечернего развлечения. Однако для Буша вечера эти были одной нескончаемой пыткой: он сосредоточенно сопел, ошибался от волнения, мучительно извинялся – страдания еще усиливались тем, что разговор велся на французском, которым Буш так и не смог сносно овладеть. Он мысленно относил французский, вист и сферическую тригонометрию к разряду наук, в которых ему поздно совершенствоваться, и которые, дай ему волю, полностью перепоручил бы своему обожаемому капитану.

Ибо Хорнблауэр говорил по-французски все лучше. Отсутствие слуха мешало ему освоить произношение – он знал, что всегда будет говорить, как иностранец – но словарь расширялся, грамматика улучшалась, а идиомы приходили на ум с легкостью, неоднократно вызывавшей лестные похвалы хозяина. Гордость Хорнблауэра сдерживало удивительное открытие: Браун в людской быстро приобретал ту же бойкость в разговоре. Он и общался главным образом с французами – с Феликсом и его женой, ключницей, их дочерью Луизой, горничной, и с семейством Бертрана, которое обитало за конюшней. Бертран был братом Феликса и кучером, его жена – кухаркой, две дочери помогали матери в кухне, а из младших сыновей один был лакеем под началом у Феликса, двое других работали с отцом в конюшне.

Хорнблауэр как-то осмелился намекнуть графу, что кто-нибудь из слуг может выдать их присутствие властям, но граф со спокойной уверенностью покачал головой.

– Они не выдадут меня, – сказал он с таким убеждением, что Хорнблауэр сразу поверил. Чем ближе он узнавал графа, тем яснее видел – такого человека невозможно предать. А граф добавил с невеселой усмешкой:

– Вы, вероятно, забыли, капитан, что я и есть здешняя власть.

После этого Хорнблауэр вновь погрузился в спокойствие и праздность – спокойствие такого фантастического свойства, что смахивало на кошмарный сон. Он не привык так долго томиться в четырех стенах, ему не хватало безбрежных горизонтов и переменчиво-непостоянного моря. За неимением шканцев он по утрам мерил шагами конюшню, где Бертран и его сыновья болтали за работой, словно матросы за мытьем палубы. Запах конюшни и проникающие за высокие стены сухопутные ветры слабо заменяли холодную морскую свежесть. Часами он просиживал у окна в башенке с подзорной трубой, которую отыскал ему граф. Он созерцал опустелые зимние виноградники, далекий Невер – узорный шпиль собора и готические башенки герцогского дворца – стремительную черную реку с полузатопленными ивами – в январе ее сковал лед, и трижды снег засыпал черные склоны; зима привносила в скучный ландшафт желанное разнообразие. Можно было разглядывать далекие холмы и близкие склоны, вьющуюся в неизвестность пойму Луары и бегущую к ней навстречу долину Алье – человеку сухопутному вид с башенки казался бы восхитительным, даже и в частые ливни, но моряку и пленнику внушал отвращение. Душа требовала морских неизъяснимых чар, таинственной, волшебной и свободной стихии. Буш и Браун, видя, каким мрачным капитан спускается после сидения у окна, недоумевали, зачем он туда ходит. Он и сам не знал, зачем, но не мог одолеть эту странную тягу. Особенно подавлен он бывал, когда граф с невесткой уезжали на верховую прогулку и возвращались раскрасневшиеся, счастливые, проскакав несколько миль на свободе, куда он так рвался, он сердито убеждал себя, что завидовать глупо, и все равно завидовал.

Он завидовал даже той радости, с какой Буш и Браун строили лодку. Он был неловок и после того, как конструкцию лодки согласовали – пятнадцать футов в длину, шесть в ширину, днище плоское – мог участвовать только в самой черной работе. Его подчиненные куда ловчее орудовали рубанком, пилой и сверлом, и, соответственно, получали от работы куда большее удовольствие. Хорнблауэра раздражала детская радость Буша, что его руки, разнежившиеся от долгого безделья, обретают былую грубость. Он завидовал простой радости созидания, с какой подчиненные наблюдали растущую под их руками лодку, и еще больше – точному глазу Брауна, когда тот криволинейным стругом обрабатывал весла без шаблонов, лекал и натянутых бечевок, которые потребовались бы Хорнблауэру.

То были черные дни, дни долгого зимнего заточения. Пришел январь, а с ним день, когда должен родиться ребенок; неопределенность, тревога за Марию и за ребенка, мысль, что леди Барбара считает его мертвым и скоро забудет, доводили Хорнблауэра почти до умопомешательства. Его раздражал даже мягкий нрав хозяина, неизменная любезность казалась приторной. Он отдал бы год жизни, чтоб услышать ехидную колкость в ответ на несвязное бормотание Буша; соблазн нагрубить графу, затеять с ним ссору был почти непреодолимый, вопреки – и даже, может быть, благодаря – сознанию, что граф спас ему жизнь. Усилия, требовавшиеся, чтобы противостоять соблазну, увеличивали озлобление. Он устал от неизменной доброты графа, даже от того, как временами совпадали их мысли: странным, почти сверхъестественным было видеть в графе как бы свое отражение. Еще более дикой была мысль, что подобная духовная связь возникала у него с одним из величайших злодеев своего времени – с Эль Супремо в Центральной Америке.

Эль Супремо за свои преступления казнен на эшафоте в Панаме, Хорнблауэра частенько тревожила мысль, что граф ради друга рискует гильотиной. Только умоисступленный мог предполагать что-либо общее в судьбе Эль Супремо и графа, но Хорнблауэр был близок к умоисступлению. Он слишком много думал и слишком мало действовал, его неутомимый мозг буйствовал, не находя себе применения. Безумие – предаваться мистическим спекуляциям о духовном родстве между собой, графом и Эль Супремо, и Хорнблауэр это знал. Он убеждал себя, что требуются лишь спокойствие и выдержка, дабы пережить последние недели, но спокойствие было на исходе, и он устал держать себя в руках.

Плоть спасла, когда изнемог дух. Как-то вечером, спускаясь с башни после долгого, исступленного сидения с подзорной трубой, Хорнблауэр встретил виконтессу на верхней галерее, у дверей ее будуара. Она с улыбкой обернулась. Голова у него закружилась. Что-то – тоска, беспокойство – толкнуло его к ней, он протянул руки, рискуя быть осаженным, рискуя всем в попытке обрести участие, хоть немного разрядить невыносимое напряжение. Все так же улыбаясь, она взяла его за руки, и тут он утратил над собой власть. Они были в комнате, дверь закрылась. Он сжимал нежное, здоровое, цветущее тело. Тут не было места сомнениям, неопределенности, мистической игре ума, им двигали слепой инстинкт, истомленная многомесячным воздержанием плоть. Ее губы были упруги и податливы,