Циклон — страница 11 из 54

— Может, и впрямь нужно было пистолет к виску? — порой размышляет вслух Шамиль.

— Постреляться? Всем? Нет! — говорит на это Решетник. — Мы еще пригодимся.

Не чувствует он себя виновным в том, что остался в живых. Не сомневается, что еще будет полезен Родине.

Решетняку обязан я жизнью. Во время одной из бомбежек, когда черные извержения земли начисто закрыли солнце и жизнь твоя летела куда-то в тартарары, в желтую бурю огня, за которой нет уже ничего, именно он, Решетняк, оказался ближе всех. Хотя и сам был контужен, откопал, вытащил тебя из могилы, кое-как отходил. В самую трудную минуту не покинул тебя, как не покинул в прошлом году своего капитана Чикмасова. Тогда удалось вырваться из окружения, а теперь...

Во время совместных блужданий впервые зародилась мысль о Черных лесах. Подобралось десятка полтора охочих, шли и наяву бредили этими Черными лесами, видели уже себя возле партизанских костров... А потом западня, ловушка, в которую направил вас встречный землячок. «Вон туда, туда идите... Тьма-тьмущая вас тут уже перешла через мост... Днем у них там в будке ни души... Смело проскочите! Не вы первые, не вы последние...»

И направил их — не первых, видимо, и не последних — прямо в пасть замаскированным немецким засадам.

Решетняк каждый раз приходит в возбуждение, вспоминая этого душепродавца:

— Иуда Искариот... «Вон туда, туда...» Это же он специально вертелся перед мостом, в западню людей направлял... Еще и компас выманил за полпачки махорки... Ух, ползучий, попался бы он мне тут.

В Белгороде — первый Kriegsgefangenenlager. Многотысячное скопище людское в колющей проволоке за городом. И там, среди общей подавленности, ты впервые увидел бесстрашное лицо непокоренного человека-воина, перед которым и лагерная стража в удивлении расступалась. В полдень ввели в лагерь новую группу запыленных, словно бы только что из боя, танкистов, артиллеристов. И среди них — молодой смуглолицый командир-кавказец, чернобровый, с кровью, запекшейся на щеке. Широко, размашисто шагал он впереди, с гордо поднятой головой, со смелым, даже словно бы веселым лицом, с орденом Ленина, который цветком горел на гимнастерке. Таким был необычным этот командир средь колючей проволоки и вышек, таким был непонятным своей вызывающей улыбкой и непоникшей головой, что даже немцы ошеломленно расступились, когда он проходил от ворот в толпе, поблескивая капельками пота на лбу, сверкая своим еще новеньким орденом. Улыбался он своей открытой улыбкой, будто не осознавая, где очутился, куда попал. Улыбка его просто отказывалась признавать эту новую действительность.

— Таким он долго не проживет, — с грустью сказал Решетняк.

Ночью подползли к нему, зажатому в толпе, Решетняк протянул гимнастерку свою запасную, солдатскую:

— Эй ты, Шамиль! На, сними, чтобы утром не узнали...

Другие тоже поддержали:

— Да, да, переоденься... Награду спрячь, согнись, стань как мы... Тут нечего ходить гоголем...

И объяснили из темноты:

— Один из охранников выболтал: «Пусть, говорит, пофорсит до утра, а там уже его песенка спета...» Так что ты лучше, друг, переоденься, не выдадим, нас тысячи, между нами не найдут!

И не нашли Шамиля.

С нами вот тут он теперь, в солдатской спасительной гимнастерке, с орденом, спрятанным у самого сердца. Утром после той ночи поспешили вклиниться в первый же этап, готовившийся на отправку, и этим, быть может, спасли товарища.

Слепые телячьи вагоны. Забитые нами до отказа: всю дорогу вынуждены были стоять. Только и можно было стоять и задыхаться в темной горячей душегубке, мчавшейся неведомо куда. И лишь потерявший сознание в обмороке или умерший сползал вниз, падал под ноги и там лежал, и считалось, что его уже нет, хотя он, возможно, еще и был. Душная перегоревшая тьма, в которой время от времени кто-то стонет, кто-то падает, потеряв сознание: коробка вагона закрыта словно бы герметически, не хватает кислорода, и ни к кому не достучаться из этого гроба, и не у кого допроситься глотка воды. Мир глух к вам, и часовых над вами вроде бы нет, запакованы вы и задыхаетесь; мчит вас в безвестность тупая железная сила, только где-то в щелочку просачивается полоска света, по которой вы догадываетесь, что на дворе день, светит солнце и что, быть может, пролетают ваши душегубки через поля, через цветущие луга, где вода голубеет, и струится ветерок, и свободно дышит каждая букашка...

...На вышке снова стоит с автоматом тот рыжий, осоловевший от зноя юберменш. Расстегнул ворот кителя, вытирает платком разопревшую шею.

— Жарко? Будет вам еще жарче, — поглядывает исподлобья на вышку Шамиль. — Должны были бы подумать, какую тут ненависть куете.

Гортанный его голос кипит яростью, хотя на смуглом, с восковым отблеском лице Шамиля еще заметны следы недавних улыбок — в уголках губ, в лучиках возле глаз, — раньше этот человек, видно, любил смеяться. По внешности Шамиль вовсе не похож на того боевого командира, который, появившись в Белгородском лагере, всех ошеломил своим мужественным и независимым видом. За дни неволи он зарос, словно бы даже уменьшился: осунулся, сгорбился. Но дух его не разрушен, мы знаем это. Даже когда Шамиль стоит в очереди за баландой, то и тогда, взглянув на него со стороны, невольно подумаешь: «Нет, это человек, никогда не знавший рабства...»


— Я бы хотел, чтобы вот здесь моя камера передала внутреннюю монолитность человека, — говорит Сергей-оператор, когда мы с ним обсуждаем это место. — Было же что-то такое — назовем его Светом идеала, — что поддерживало вас в том пекле, где повседневно происходил неравный бой между человеческим и животным, где обнаженный дух человека сражался с кровавой трясиной, с собственным отчаянием, преодолевая слепую силу инстинктов...

— Не всегда одолевал, бывало, что и они одолевали... Но Шамиль все-таки был, мы видели его собственными глазами.


— Я хорошо себе представляю, как он входит в кадр... Как отдает кулек с лапшой для товарищей... И как спит ночью под стеной, укрытый куском мешковины (это Решетняк укрыл его с вечера). Остатки человека, которые еле-еле дышат под мешковиной... Он представляется мне как тип человека, органически не способного существовать в клетке... Рабство в любом виде: лагерное ли, которое с палками... Или самая постыдная форма — рабство внутреннее... Оно не для него. Камера моя возьмет Шамиля в его человеческом апофеозе: когда он, только что выхваченный из огня боя, появляется в лагере еще разгоряченный, в пылище, в запекшейся крови... С его лица еще не сошла веселая отвага воина, и на груди орден Ленина горит — на весь лагерь горит, как символ самой жизни... В финале Шамиль, видимо, тоже появится? Среди тех, кто знамя Победы будет поднимать над рейхстагом, мог бы он быть?

— Мог бы. Но до этого далеко. Безмерно далеко.

— Понимаю. — Сергей встряхивает чубом. — Кровавый берлинский маньяк еще сидит в своем бункере, он еще жонглирует глобусом, как тот чаплинский его двойник — диктатор, комедиант с усиками... Ему еще рапортуют, его слушают, в припадке бешеной злобы он еще бросит миллионы одураченных жизней в фронтовую мясорубку... Быть может, дать нам здесь образ античеловека? Упыря-вервольфа, оборотня, засевшего в стальном бункере? Но нет, не станем портить пленку! Достаточно того, что история уже зарыла его на своих пепелищах... А Холодную Гору дадим знаете как?

— С птичьего полета?

— С космического! По крайней мере, чтобы впечатление было такое... Будто из иллюминатора космического корабля... Что-то вроде тех уникальных надпланетных кадров, которые в специальных ампулах будут замурованы в монумент открывателям космоса... Для грядущих поколений... И вот из этой же точки беру планету... Только не в голубом сиянии океанов, материков, а планету Холодной Горы, планету еще кровавую, пожарную, чадную...

IX

Если другие раны, рваные, огнестрельные, можно лечить, то невольничьи не угомонишь ничем, лекарств для них нет и, наверное, никогда не будет.

Еще в школе был у нас учитель, мы его называли Колба, вероятно, потому, что голова его, лысая, лобастая, на шее тоненькой, в самом деле напоминала колбу. Он сквозь парту видел, что где у кого на коленях делается. Тоненькие чумацкие усы подковой свисали вниз и придавали чуточку грустное выражение нашему зоркоглазому Колбе, его бескровно-белому, с мелкими чертами лицу. А фигурой был складный, колбу свою держал на плечах с достоинством и сам держался прямо, петушисто, как большинство низкорослых. От него мы впервые услышали, что человек состоит из белков, жиров и углеводов (он преподавал у нас химию), услышали от него и то, что «лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой», ибо по совместительству он преподавал еще и немецкий. О себе он никогда нам не рассказывал, но от других мы знали, что во время первой мировой войны был он в плену в Германии, питался брюквой, которая в наших краях даже и неизвестна, неоднократно делал попытки бежать, но его ловили и подвешивали за ноги вниз головой — чисто прусское это было наказание, ждавшее каждого за попытку к бегству. Почему-то вспоминался на Холодной Горе этот учитель, симпатичный наш Колба, над которым мы за глаза потешались, а он, привлекая нас к разным опытам лабораторным, почему-то ни разу и не рассказал, как его подвешивали и как он все-таки остался жить, выдержав все. Видимо, не только же брюквой выжил, видимо, не только она сохранила в неприкосновенности то загадочное сочетание белков, жиров и углеводов, давших в конце концов высочайшее творение природы, венец ее — человека...

Мозги наши расплавляет солнце. Открытые ему, валяемся на камнях, тонем в море какой-то другой, ирреальной жизни, что вяло течет хаотической смесью воспоминаний, миражей, галлюцинаций...

Сколько же все-таки может выдержать человек без воды, без хлеба? Черпак баланды один раз в сутки, и все. Баланда готовится с особыми немецкими приправами: вместо соли бросают в котлы испорченный, гнилой сыр, весь зачервивевший, и когда зловонное варево разливают, то сверху плавают белые отвратительные палочки. Сначала совсем не могли есть, тошнило даже тех, что совершенно отощали... Хлеб видели один раз, его несли в руках два типа, из тех, которые вроде бы только что согласились вступить в армию власовцев и за это сразу получили по станд