Циклон — страница 15 из 54

Управитель, фольксдойч, вечно насупленный человечек, который в прошлом был жокеем, целиком полагался на Вихолу во всем, что касалось хозяйственных дел. Сам управитель появлялся в имении ненадолго — зайдет в мастерские, заглянет в амбары, в конюшни, похлопает стригунков, процедит что-то конюхам сквозь зубы и снова мчится на тачанке в гебит: ночевать ездит в местечко, — видимо, спокойнее спится под боком у комендатуры.

К холодногорцам после первых с ними стычек Вихола присматривался с неприязнью и настороженностью. На других мог покричать, пришлых горожанок мог оскорблять грубо, а столкнувшись с этой холодногорской ватагой, впервые почувствовал, что произвол его здесь не может быть безграничным: как бы коса да на камень не наскочила... Не даются в руки. Даром что валятся от ветра, кожу натянуло на щеках, как у мощей, а не поддаются, встречают Вихолу костлявым своим сопротивлением, сплоченностью; между ними наперекор здешним законам словно бы существует другой, никем не писанный, скрытый закон побратимства, взаимоподдержки да еще презрения к тем, кого они называли прислужниками немецкими. С приходом пленных появилась ощутимая какая-то сила; хотя она пока и не проявила себя ничем, но это была сила. Так чувствовалось. Попробуй задень одного — так сразу и ощериваются все. Сюда еле притащились, по-лагерному дохлые, изможденные, а сейчас изо дня в день становятся крепче, ведь в столовой за девчатами не уследишь, тайком подкармливают лагерников, не жалеют для них дополнительных порций супа со шрапнелью. Решил, что все-таки лучше ему будет не озлоблять холодногорскую братию, лучше с ними ладком, ибо это такие, что где-нибудь встретят ночью, свяжут, да и за горло, им задушить человека — раз плюнуть...

А хлопцы тем временем оживали. Разбрелись по работам: тот в поле, тот на ферме, тот возле лошадей — над каждым конвоира не поставишь... Все время среди людей, все время под их сочувственной опекой. Женщины подкармливают, латают одежду, солдатские сорочки добывают для тех, на ком одежда совсем разлазится.

— Добрый у вас народ. Сердечный народ, — говорит Шамиль Колосовскому, когда вечером, как всегда, соберут их вместе.

Работы и после жатвы хватало. Вихола предложил снова пустить завод, чтобы собственный кирпич для имения обжигать. Развели во дворе огромный замес. И хотя холодно уже, женщины, подобрав юбки, ходят по кругу, месят, а Шамиль с Протасовым, бывшим учителем, глину подвозят с глинища да подбрасывают лопатами в замес. Нашел Вихола занятие своим белым рабыням. Подобрав юбки выше колен, сверкая икрами, рвут ноги в вязком месиве, однако духом не падают, еще и пленных поддерживают шутками, не дают тосковать;

— Не гнитесь, не гнитесь, хлопцы, перед судьбой. Потому как на согнувшееся дерево и козы скачут!

— Мы на петухов ворожили, так все время выпадает: сначала их будет верх, а потом с этой погани пух полетит! Проклятую гитлерню, всю ее, как ветром, сдует...

Прися тоже ходит с женщинами в замесе. Шамиль время от времени взглядом выхватывает ее из толпы. Что за девушка! Статная, большеглазая, такую раньше, пожалуй, в фильме снимали бы. Выделяется она среди других, быть может, постоянной задумчивостью, которую носит в глубоких озерах глаз. Белый платок, повязанный рожком, бросает тень на лоб, на тихую девичью красоту. Неразговорчивая, шутки от нее не услышишь, только взгляд ее, полный горя, полный далекой ласки и тумана, словно бы откликается на взгляд Шамиля. Во время полдника сама подошла к нему со своим узелком,

— Захватила из дому на двоих... Где мы с вами сядем?

Отошли в сторонку, сели на выгоне, средь серебристой полыни. Прися разломила краюху надвое, подала Шамилю бутылку молока.

— А сорочку снимайте, починю... Специально прихватила вот иголку, нитку...

Он сначала не хотел снимать, упрямился. Потом все-таки снял: одни кости да ребра, на груди — черно-заросший...

Наклонившись, девушка латала гимнастерку и лишь время от времени поднимала глаза на Шамиля. А он все ловил ее взгляд, все хотел смотреть в эти синие ласковые озера.

— Кто ты?

— Прися, — и улыбнулась.

И он тоже улыбнулся: не в первый ли раз за долгое-долгое безрадостное время?

— Расскажи о себе, Прися.

— Что рассказывать? Ничего особенного...

Училась в педтехникуме. Учительницей скоро была бы. А потом война, на окопах со студентами работала. Когда отпустили по домам, примчалась сюда, к родителям, отец механиком работал в колхозе... Не застала — погнали тракторы и комбайны в эвакуацию... Тут для нее тогда и мир замкнулся. У тетки теперь живет. Еще брат у нее есть, из окружения пришел, сапожничает, у него своя семья на заречье... Обыкновенная, простенькая жизнь, как и у многих ее ровесниц. Только сама чем-то особенная, душевная, привлекательная — такой речи певучей Шамиль, кажется, еще никогда не слыхал.

— Я вас заметила еще на току, когда вы за товарища вступились... А потом, когда загнали вас на ночь в кирпичный завод, все не могла уснуть. Дневное представлялось. Невольники ведь, будто сотни лет назад в какой-нибудь Каффе, на невольничьем рынке лежат, а над ними мордастые паши похаживают, надменные покупатели в тюрбанах, в фесках... Прицениваются, разбирают; на галеры рабского труда гонят... И целую ночь потом снились мне галеры и все вы, с рожнами, прикованные железом к веслам-рожнам.

Слушал Шамиль, будто думу, будто незнакомый эпос какой-нибудь, и девушка эта все больше нравилась ему своей бесхитростной натурой. Сказал ей:

— Славная у тебя душа.

Крапчатая божья коровка ползла по стебельку бурьяна, вялая, предосенняя. Прися осторожно взяла ее на ладонь, и они вдвоем рассматривали молча, ее крохотный красный панцирь. Ждали, пока божья коровка доползет до кончика пальца и взлетит. В какую она сторону полетит? А она доползла и замерла. Видно, трудно было взлететь. А потом все-таки раскрыла свой панцирь и... снялась, полетела на восток.

Прися и Шамиль переглянулись оживленно, улыбнулись друг другу почти заговорщически.

— А сами вы, — глянула на него Прися, — из какой вы республики?

И множество вопросов еще улавливалось за этим. Они в ее взгляде так и роились приязненно... Какие там горы у вас и какие деревья? Какими словами тебя, лаская, называла мама, когда ты был маленьким, в какие игры ты играл? И что ты пережил, когда был в боях? Кто грустит где-то там о тебе? Может, потеряв всякую надежду, считают, что тебя уже нет, а ты вот здесь, на галерах, и, видимо, изо дня в день чего-то ждешь, на что-то надеешься, иначе откуда же эта твердость во взгляде, это орлиное, что есть в тебе... Гимнастерка расползается на плечах, ноги босые, израненные, а когда идешь, то какая-то по-горски ладная походка, такая независимая и горделивая осанка... Не такой, видно, ты представлял себе Украину, думал, что девчата здесь в венках, на улицах гопаки под гармошку, а тут неволя все затопила, бесправие царит большее, чем во времена крепостничества... Одни будни теперь у нас, ни музыки, ни песен, и лишь горя буруны — до самого горизонта.

А когда снова приступили к работе и Шамиль уехал с товарищами в глинище, то даже эта короткая разлука показалась ему нестерпимо долгой. Было ему так, будто не станет ее, испарится, растает она, как видение, пока он возвратится. Ему даже страшно стало, что он снова будет один. А когда возвратился и еще издали увидел среди женщин грустную фигуру в коротенькой юбчонке, в белом платке, как-то по-вдовьи приспущенном на лоб, когда увидел глаза, сияющие доверчивым, открытым теплом, почувствовал, как озарился для него мир, тайком засмеялась душа.

Вечером Прися шла с ним рядом до самого барака. Пленных теперь уже перегнали в барак, приземистый сарай, на скорую руку обмазанный толстым слоем рыжей глины.

— Мы уже просили Вихолу, чтобы разрешил побелить, — сказала Прися, — чтобы вам не так грустно было... А в Грузии белят хаты?

— Грузин любит, чтобы виноград обвивал его жилье... Какие сейчас там гроздья поналивались... Под самым окном...

— Странным, наверное, кажется вам все в наших краях?

Поначалу странно было, это правда. И просторы степей тополиных, и люди, и язык, в котором далеко не все понимал... Чувствовал себя порой, как тогда, в безумной атаке, когда, оглушенный боем, летел с товарищами вперед и, ничего не слыша, немой среди немых, видел только раскрытые, перекошенные беззвучным экранным криком рты, последний отчаянный порыв людей, презрение к смерти... А сейчас уже снова возвращался к жизни, в ее оборванные связи и потоки. И она прекрасно понимала тебя, сквозь изнуренность твою невольничью распознала в тебе человека.

Прися ушла, а Шамиль допоздна сидел в тот вечер на пороге барака.

Небо, полное нежности, беззвездное еще. Всего два светила в нем: молодой месяц серпом, чистый, только что рожденный, и неподалеку от него — одна на все небо звезда, тихая, ласковая... Смотрел на нее, думал. Где-то война, кровь, товарищи... И ты тоже еще должен быть там, только этим и живешь... Вспоминал Имеретию свою солнечную, в башнях гор, и тот крутой склон, где отец, вероятно, сейчас в углу двора закапывает кувшины-амфоры с молодым виноградным вином... Все это где-то недостижимо далеко, на самом краю света. А тут эта Прися, этот ошеломляющий дар неволи... Только, может, такой, как ты, и не имеет сейчас права на счастье? Запретное, недозволенное, как не вовремя оно появилось!.. Какой бы радостью напоить могло, а так... Кто ты сейчас? А ведь кем ты был!.. Встает лес, притихший перед боем, воет темнотой ночной ветрище, небо свистит своими небесными соснами. И вы возле своих машин, суровые, собранные, приказа ждете наступать. Боги войны, загадочные для всех «катюшечники». Как раз переживал тогда радость получения ордена — так и не наносился, не налюбовался... Не думал никогда, что придется носить тебе его тайком, что из всего только он останется при тебе... Какою силой тогда владел, молнии реактивные держал в руках. Залп! И содрогнулось небо, и горит под чужими сапогами земля, сгорает в паническом страхе вражеская атака... Ударите, и в тот же час на новую позицию, на другую какую-нибудь опушку, и уже там готовите к бою свои «катюши», мгновенно сбр