Циклон — страница 17 из 54

«Человек-истребитель» —- так мысленно назвал его Богдан. И невольно почувствовал уважение. Доверие и уважение — это сейчас важнее симпатий. «Человек-истребитель» — вот чем он привлекает тебя, и за это ты его признаешь, и хотя в мирной жизни, быть может, и не стал бы с таким сближаться, идти на дружбу, но сейчас он твой сподвижник, товарищ во всем, что бы там ни случилось. Видно, злой, как шершень, властный до неприятности и, наверное, жестокий, безжалостный, но ведь Родине сейчас нужны такие и тебе тоже он нужен такой, а нравится или нет, это уже дело десятое.

— В городе был, видел их работу... Принесли «культуру», ничего не скажешь... Мастера живьем людей в землю закапывать, штыками глаза выкалывать. Но не запугают. — Байдашный встал, собрался уходить.

— Когда встретимся? — спросил Шамиль.

— Не спеши, когда нужно будет, тогда и встретимся. Должен отлучиться на некоторое время. Как только вернусь, дам вам знать.

Уже когда прощались, Байдашный выдавил скупую ироническую улыбку:

— Мечтали о Черных лесах? Мы им здесь, в этих лозняках, сделаем Черные леса..» — И повторил с ненавистью и угрозой: — Будут им, будут Черные леса!

И ушел. Хлопцы молча смотрели, как, отдаляясь, мелькает между лозняками его фуфайка, его складная, быстрая в ходьбе фигура. Потом остались перед глазами только лозняки, редкие, обглоданные скотиной, вылинявшие по-осеннему. Паутина серебрилась, тонко повиснув на них. Таковы они, ваши Черные леса...

— Видал? — сверкнул улыбкой Богдану Шамиль. — Вот какой у нее братан... Кремень хлопец!

— Случайная случайность свела, — улыбнулся Колосовский.

XIV

Ни от чего не отступился Решетняк, ни от чего не отрекся. Не роптал, как некоторые. Не имел зла даже на ту габардиновую с грозными петлицами гимнастерку, распятую на терновнике. Ни на приказы, которые должны были бы поступить, но так и не поступили. Мог же быть приказ своевременный, спасительный, но его так и не дождались, был другой, резкий, быть может, даже бессмысленный своею губительной категоричностью. Но должен был выполнить и его — и такое на войне бывает. В конце концов разве не бессмыслица и самое это человекоубийство, тысячи лет длящееся на земле? Хотя не ты виновник, не ты первый переступил границу...

Иногда Решетняк думает: кто счастливее человека на свете? Кем хотел бы ты стать? Птицей? Охотятся и на нее. Рыбой, линем каким-нибудь? Крючок и для него приготовлен... Конем? Будут запрягать, бить. Так и не нашел, кем бы лучше было. Потому что все-таки человеком... Нет, нечего роптать.

По-осеннему прозрачны дали. Солома скирд иногда сверкнет нетеплым приглушенным блеском. По затененной стерне пятна солнца блуждают. Что-то есть ласковое в природе, в этих осенних полях. Ласковое до грусти, до щемящей нежности...

Где-то за буграми, за девятью балками — Хмариное твое. С завязанными глазами нашел бы. Ночь форсированного марша — и уже там. Но не пускают. Хотя за невозмутимость и трудолюбие, за незлобивый характер Решетняк пошел даже на повышение: старшим конюхом Вихола назначил его на конюшню. И это как раз подошло ему. Любит коней. Умеет выхаживать самых жалких кляч. Еще на границе шутили хлопцы: Решетняк наш из-за коня чай несладкий пьет... И это была правда: ночью коня подкармливал, свою пайку сахара ему отдавал...

В один из дней, как из сказки, появилась Катря.

Из степей напротив солнца шла, щеки у нее горели от долгой ходьбы, и ямочки на щеках, и слезинки в глазах были в сверкании света. Не сбросив и узлов, горячо припала к его груди, обмерла. На миг исчез весь мир. Остались они одни. Все стоило пережить, все пройти, чтобы дождаться этого мгновения, прильнуть душой. Вдохнуть еще раз милый сердцу запах горячего ее тела, ощутить, как снова шумит в тебе задурманившаяся кровь, — живая, невыцеженная, шумит жизнью и любовью!

Неподалеку от конюшен — ворох сухой пахучей люцерны, только что привезенной. Расстелил на ней свою видавшую виды шинель. Утонув в зеленых ароматах, сидит твоя улыбающаяся и заплаканная, твоя долгожданная. Осторожно помог ей освободиться от ноши, припал на колени перед нею, смотрел на нее, а она на него смотрела.

— Как ты отощал... Видно даже, как сердце бьется...

— А возле сердца видно что-нибудь?

— А что?

— Там осколок зарос. Возле самого сердца врос, уже его и не трогали...

— О боже!

— Чего ты? Испугалась, что сердце у меня будет железное?

И улыбнулся. Улыбка только и осталась у него, какой была, мягкая, застенчивая, девичья какая-то...

Грусть окутала Катрино лицо. Словно бы чувствовала и себя виноватой в том, что родная сторона встречает его неволей, людским плачем, а не песней, колючей проволокой лагерей, а не маковым цветом... Спохватившись, начала тотчас же угощать его, будто хотела, чтобы сразу с него сошла эта худоба лагерная, чтобы сразу набрался здоровья.

— Все у меня покамест есть: и хлеб и к хлебу, еще с довоенных запасов осталось... Хорошо зарабатывала... Ударница же я... И корову еще не забрали, хватает молока для твоего сына...

— Как он?

— У бабуси... Такой растет казак! Полицаев уже передразнивает. Кое-как живем, горя прикупив... А сколько я тебя искала! Где только не была! И все же цидулка твоя с Холодной Горы дошла до меня...

Про Холодную Гору начал рассказывать ей и про все, что было перед тем. Чтобы объяснить, почему он здесь очутился. Чтобы знала, что ничем себя не запятнал.

— На двести километров за спиной уже был немец, а мы ещё на рубежах. Воевали на совесть, и я тоже ни за кого не прятался. Знаю теперь, что бывает с человеком такое, когда ему ничего не страшно. Однажды танк двигался прямо на нас. Въехал уже гусеницами на бруствер, а я из траншеи одним скоком да на броню, как нас учили. Набросил шинель на смотровую щель, ослепил его, а как только они открыли верхний люк, граната моя — туда, в их железное логово!..

— Досталось тебе... Возле Хмариного у нас тоже были большие бои во время отступления... Мы с женщинами еще и после того не один день на полях да в лесополосах раненых подбирали...

И он уже видел Катрю в этих необычных ее трудах...

Ни ваты, ни бинтов не было. Искали брошенные стоянки медсанбатов, прослышали про зарытые их отходы — откапывали, разбинтовывали чьи-то руки, ноги отрезанные... кипятили бинты, выпаривали, и уже они, мягкие и чистые, ложились на другие раны, останавливали чью-то другую кровь...

Катря глядела и не могла наглядеться на своего вновь обретенного.

— Изменился ты. Суровым стал...

Ее рука гладила его щеку. Костлявые, выдающиеся скулы. Широкое лицо с твердыми грубоватыми чертами. Глаза из-под тяжелых бровей словно бы чуточку скошены к середине. Суровость, твердость нажитые. Только рот, как и раньше, красивого, почти нежного рисунка...

— Ты хоть вспоминал там обо мне?

— Может, благодаря тебе и выжил...

Признался и невольно вздохнул — столько раз смерть заглядывала в глаза. Начинали от самой границы: самолеты чуть шапки не сбивали с них, гонялись за каждым... Известно, какова судьба солдата. Ночи без сна. Всегда в грязи... Хлеба не подвезти. Весной картошку несобранную в полях выкапывали, мерзлую, так и течет, как гной... На солидоле оладьи из нее пекли... Ну, а лагерь — разве о нем расскажешь?

Пошебуршил, разыскивая карман расстеленной, пропахшей конюшней шинелишки, и вытащил оттуда что-то похожее на оселок, которым косы точат.

— Вот оно... в самом деле пригодилось бы косу точить...

— Жмых? — с трудом догадалась Катря, взяв этот черный брусок и рассматривая.

— Вот таким нас угощала Холодная Гора... Где-то раздобудут, распилят, и тогда за окурок можно выменять...

— Сыну возьму, покажу, когда вырастет, — сказала Катря и спрятала брусок в корзинку. — Чтобы знал, чем отца его угощала неволя...

Ивану достала из платочка яблочек, маленьких, смугловато-красных.

— Цыганочка наша.

— Это хлопцам понесу, пусть отведают, — сказал Иван. — А то фрукту только и пробовали, когда в госпитале были. Сибирские сестры нам ягод кисленьких из тайги приносили, витаминов лесных... На фронте, правда, как-то черешню видел, чуть было не погиб из-за нее. Молоденький сад, видимо совхозный, попался на склоне, бежим, пули свистят, и вдруг вижу — вверху между листьями так и сверкнуло румяное... Черешенка. Первая ягода на солнце зажглась... Достану, думаю, пускай хоть и убьет! И о тебе почему-то подумал. Только потянулся, а тут снаряд — оглушило, швырнуло меня, полетел куда-то кубарем. Да все же, видать, было в той черешне что-то как знак для меня: жить!.. И вот, как видишь...

Рука жены снова коснулась его щеки.

— Помнишь Иону, который в школу когда-то ходил с хуторов? Возвратился в село таким извергом, в собачники к ним пошел, — рассказывала Катря. — Душу вымотал своим карканьем... Как встретит, так и начинает: нет уже, мол, тебя, истлел где-то.

— Скорее он сам истлеет, — помрачнев, бросил Иван.

— Где же вы тут живете?

— Вон наш барак на пригорке белеет, недавно побелили...

Но туда сегодня Иван не спешит. И коней, пригнанных с работ, товарищи приняли возле конюшни без него, договорился с ними, чтобы сами управились, не отрывали его от жены.

Тут, на пахучем сене, для них и вечерняя заря взошла.

Быть может, тут и заночевать бы довелось, если бы не случай: проезжал поблизости Пауль-управитель с бутылями самогона в тачанке, домой уже, видимо, направлялся.

— Кто такие? — ледяным тоном спросил, не вставая с тачанки. Губы злые, тонкие, плотно стиснутые. Уши из-под жокейки топорщатся, огромные, как капустные листки.

Может, и в самом деле не узнал Ивана, хотя не далее как позавчера видел его на конюшне. Еще и похвалил, что чалому хорошо хвост подрезал...

— Да встань, когда к тебе обращаются!

Иван поднялся неохотно, грузно.

— Жена пришла вот проведать... Жена, фрау...

— Из холодногорских ты?

— Так точно. Я же конюхом...

— Так почему же не на месте? Кто отпустил сюда люце