рну толочь? Распустились! Куда те смотрят?
«Те», то есть надзиратели Пат и Паташон, были как раз невдалеке: перед конюшней у водопойного колодезя виднелась толпа людей и возле них часовые торчали со своими «палицами». Ротозейничали от безделья. Управитель что-то буркнул кучеру, и тот погнал к колодцу. В лучах заходящего солнца видно было аж отсюда, как Пауль живо соскочил с тачанки и гибкой жокейской плетью, с которой никогда не расставался, наверное, и под подушку себе ночью клал, огрел по плечам сначала Паташона, потом дважды Пата. И лишь после этого уже покатил в гебит.
Пат и Паташон прибежали с винтовками, разъяренные, запыхавшиеся от своей холуйской службы. Пат, который раньше редко и заговаривал с людьми, с ходу напустился на Решетняка:
— Ты что тут? Забыл, что в барак нужно? А ну мигом!
Пленный не сдвинулся с места. Потому что он и в самом деле забыл. Потому что просто не верилось, что и в такой день кто-нибудь посмеет оторвать его отсюда, порушить с таким трудом найденное опять счастье...
Катря, все еще сидя на расстеленной шинели, подала голос:
— Выходит, уже и любовь провинностью стала? К мужу своему, не к кому ведь пришла...
— А ты молчи, закрой свою пазуху! — грубо прервал ее Пат. — Невтерпеж? Любиться притащилась? А ну сматывайся!
Иван побледнел. Кроткого, тихого Решетника больше не было. Поднялся другой, потемневший, гневом налитый. «И это вы, подголоски немецкие, пришли любовь мою топтать? Не имеем уже права и на это?» Катря видела, как медленно сжимаются его загрубевшие от работы кулаки. Теперь и она встревожилась. Чтобы не ввязывался он дальше, чтобы не дошло до беды, поднялась, сказала ласковым голосом:
— Ладно, иди. — И, прижимаясь всем телом к мужу, добавила: — Я у людей переночую, а завтра снова встретимся, — и погладила его, будто маленького, по голове.
Иван, растроганный лаской, сдержал себя. Нагнувшись, поднял облепленную люцерной свою шинелишку, встряхнул и накинул себе на плечи. Куцая она была, какая-то ущербная, обтрепанная, с обгоревшей бахромой внизу.
— Ведите.
Не отрывая глаз, следила Катря, как отдаляется между конвоирами в накинутой шинелишке его фигура, уходит в вечернюю синеву. Конвоиры шли с ним, длинный впереди, коротыш позади, и видно было, как винтовки торчат у них за плечами, стволами вверх, как палки. Отошли уже на изрядное расстояние, направляясь через имение к бараку, который еще белел на пригорке, освещенный светом заката, как внезапно оттуда, где они шли... послышалась песня! Будто из сна, из невероятности.
Ой, зiйди, зiйди, ясен мiсяцю...
И в тот же миг заметила Катря, как из-за барака, из-за вечерних полей в самом деле начал подниматься месяц — красный, мглистый, круглый, как жернов. Выкатился, багровел над самым горизонтом.
Як млиновее коло!..
Залилась слезами Катря. Этой песней когда-то звенели все вечера ее первой любви. Заслушались конюхи возле конюшен. И хлопцы, собравшиеся возле барака. И девчата где-то возле ферм. Все повернулись лицом к той, давно уже здесь не слышанной песне, которую конвоиры под арестом вели сейчас через имение к бараку. Весь простор степи наполнялся ею, песней-протестом, песней-страстью, и была она на этом горьком свете как знак того, что кто-то оживает, возвращается к жизни.
Со щемящей тоской, с горечью, болью и с гордостью за Ивана слушала Катря его песенное прощание, она в этот вечер вторично влюблялась в мужа, который, будто навсегда отдаляясь, будто на всю жизнь уходя, был для нее сейчас красивее всех людей на свете. Уже совсем растаяла в сумерках его фигура, растаяли и тени конвоиров, одна лишь заарестованная песня, казалось, идет, отплывает в вечернюю даль. И пусть в истрепанной шинеленке эта песня, и босая, зато высокая-высокая...
В эту ночь, когда в бараке все уснули, Колосовский на нарах (опять на нарах!) придвинулся к Ивану:
— Так вот, дружище, есть нам задание...
— Только бы не сбиться на приключенчество, — сказал Сергей-оператор, дойдя до этого места. — Понимаю, что для вас каждый факт из пережитого дорог, каждая листовка, вами от руки переписанная, кажется событием куда каким значительным...
— Тогда не было незначительного. За листовку расплачивались жизнью.
— А какой будет музыка? Почему бы не взять для сопровождения что-нибудь из музыки классической? Не знаю, как кому, а мне... Не образцово-показательный я. Бываю в тревоге, знаю минуты отчаяния. Но когда я сижу на концерте и вижу, как студентка политехнического в глубокой задумчивости, в каком-то почти неземном вдохновении слушает Баха, всей тончайшей нежностью души вбирает грозный ливень органной музыки, я становлюсь спокойным за будущее человека.
— Это уже немало... Наконец-то слышу голос оптимиста.
— Про Шамиля и Присю больше бы хотелось. На них сосредоточиться. В них есть трагическая поэзия, которую всегда искало искусство.
— Шамиль и Прися на экране... Не могу к этому привыкнуть никак.
— Шамиля я, к примеру, советовал бы дать стилизованно, под нашего загадочнейшего из рыцарей — Мамая. Вот он сидит в степи, в своей известной всему свету позе, по-турецки подобрав ноги, — так он зафиксирован "На всех музейных полотнах... Бандура на коленях, здесь же в сторонке конь, повод наброшен на воткнутое в землю копье... Нет, не копье, а рожон дать, рожон, высокий до небес!.. И так на весь экран... Огромные глаза, которые взглядом вещуна-ясновидца проникают к тебе в самое сердце, трогают тончайшие струны твоей души. И эта мистика подписи, сделанной старинною вязью. «Ось ти дивишся на мене, а не знаеш, хто я i звiдки родом...»
Мамай — это хобби Сергея. По всем базарам и комиссионным магазинам выискивает он старинные картины, потемневшие, потрескавшиеся. Они словно завораживают его. Считает их редчайшим дивом давней народной живописи. Мог бы быть специалистом-реставратором, если бы изменила ему кинокамера. Часами готов простаивать в музее перед «парсуной» еще одного Мамая, в уединении слушать этого загадочного собеседника, который, властно рассевшись в степи, словно бы лукаво подмигивает тебе, насмехается или спрашивает со своею колдовской таинственностью: «Вот ты смотришь на меня, Сергей, а не знаешь, кто я и откуда...»
— Нет, лучше Шамиля оставим таким, каким он был на самом деле... В гимнастерке ношеной-переношеной, которую Прися латала... В постолах-чунях, изготовленных Решетняком. Если Шамиля и стоит изобразить рыцарем, так только современным... Он ведь «катюшечник», какое тут копье?..
— А перекличка времен? Не будем бояться условностей, символов. Впрочем, творческую дискуссию об этом мы еще продолжим, а сейчас — в дорогу. Сегодня ведь у нас культпоход в небеса!
Каменистая мокрая тропинка, извиваясь, ведет нас в горы. Все выше взбираемся по склону. Идем в обсерваторию. С давних еще, с тех лет знакомый там мне астроном, с которым и Сергей хочет ближе познакомиться.
Средь камней библейских, среди ореховых могучих деревьев и кустов боярышника (и тут боярышник!) возвышаются серебристые полушария обсерваторских куполов.
— Вот даже куда забрался мавританский стиль, — замечает мой коллега. — В этих выпуклостях что-то все-таки есть. Поражают... Будто неземные удивительные храмы какие-то...
Вот здесь она, дозорная вышка планеты. Отсюда человек пытается проникнуть в глубины мироздания, отсюда чуткие антенны ловят таинственный, нерасшифрованный язык пульсаров. В лобастых полушариях этих храмов зарождаются гипотезы.. Иногда — совсем не часто — совершаются открытия... Объектом исследований являются здесь те самые звездные безвестности, лишь клочок которых вам виден был в неволе сквозь отдушину печи кирпичного завода. Горелой сажей до сих пор она тебе смердит. Утром выскакивали из печи черные, как трубочисты, как черти, — ужасающие подобия людей... Но по ночам вы и оттуда тянулись к звездам, вели разговор с небом, со светом, в котором еще столько неразгаданного...
Сергей внимательным операторским глазом рассматривает купола обсерватории. Тихо, нигде никого, только эти серебристые настороженные полушария вверху.
— Удивительный мир! Мир великих таинств... Тут бы снимать натуру чего-то фантастического, какой-нибудь инопланетной цивилизации...
Обсерваторский персонал, вероятно, еще спит, никакого движения. Люди ночных вахт, днем они имеют право на отдых. Никому не дозволено их беспокоить. Но все же, побродив малость по одной из аллей, встретили именно его, седоглавого звездочета. Мужчина крепкого сложения и, несмотря на возраст, подтянутый, свежелицый. Глаза с живым, почти юношеским блеском. Удивительно молодые. Поздоровавшись без церемоний, окинул приценивающимся взглядом несколько мешковатую фигуру Сергея, которая уже явственно начала тучнеть.
— Спортом, спортом нужно заниматься, — заметил профессор. — Преждевременно утрачиваете форму, девчата еще подумают, что лентяй, а вы ведь трудяга, я уверен... У вас профессия не для ленивых...
— Футболом займусь, — пообещал Сергей снисходительно. — Сегодня же запишусь в дубль нашей гостиничной команды. Центральным форвардом попрошусь!
— Вот и хорошо. — Профессор улыбнулся. — Идемте, покажу вам последние снимки Марса, только что получил.
Под мышкой они у него в толстой папке, эти марсианские ландшафты. Пошли за ним. Достав ключ, сам отпер дверь своего храма. Дернул рубильник, дал свет. Крутая лестница повела их вверх. Зал. Круглое, просторное помещение опоясывает голубая панель. Своды высокого купола облицованы темным деревом., Телескоп напоминает пушку. Серебристое тело его массивно. Но астроном одним нажатием кнопки включил, заставил двигаться все устройство: телескоп послушно поплыл по кругу, вращаясь легко, умно как-то. Движется он, и астроном вместе с сиденьем делает разворот, и уже в раздвинутой щелке купола появляется полоска неба... Сергей в восторге: все это движение, плавное, ищущее, идущее по невидимой градусной сетке, создает настроение торжественности, священнодействия. Для астронома же это будни.