Что-то тут грезится и Решетняку из цветущих сказок детства. Прадед его или, быть может, прапрадед в турецкой неволе был. И тоже старшим по конюшне, так рассказывала бабуся. И все присматривался: какой же из аргамаков самый быстрый, чтобы погоня его не догнала? Это была султанова тайна. А однажды конюх-невольник дал им сена, а это сено оказалось чар-зельем, и кони султанские, отведав его, сразу же речь обрели, людским голосом заговорили с конюхом. Так узнал он, какой самый быстрый, какому погоня не страшна. На нем и вырвался из султанских конюшен ночью, с ним переплыл Дунай... В детстве нет легенд, для Ивана все это было настоящее. А может, и в самом деле все это было с твоим прадедом? «Будто вижу, как он, ухватившись за гриву, переплывает Дунай». А Катря, съежившись под попоной, слушает Ивановы воспоминания-сны, и голос у нее невеселый.
— Жаль, кони теперь не разговаривают человеческим голосом, а чар-зелья не найти... только горя целые Дунаи разлились...
В последний приход рассказала Катря обитателям барака: наглеет, разъяряется фашистский прислужник Иона, жизни уже от него нет. Обижает людей, а однажды, напившись, ломился к ней в хату. Не пустила, так он стрельбу поднял во дворе, окна побил... Рассказывая, Катря пытливо смотрела на Ивана, ждала, что скажет, а он хмурился и молчал. Удивилась даже. И сама же пыталась оправдать его молчание: жизнь невольника, руки связаны... И разве в одном Хмарином сейчас такой произвол?
Из Катриных новостей для жильцов барака главным оказалось вот что: на днях Иона поймал наших парашютистов, парня и девушку, и самолично выдал властям. Кто они, эти двое, и с какой целью были сброшены, об этом в бараке могли лишь догадываться. Несчастливым оказался их ночной прыжок: парень на дерево напоролся, запутался в стропах, а подруга его, совсем молоденькая радистка, падая, повредила руку. Иона, однако, и ей связал проволокой руки за спиной и в то же утро погнал обоих захваченных в уезд-гебит. Выслужился, иуда, еще вроде бы и награду получил за них... Пьяный вдрызг вернулся домой, спьяна сам и выболтал свою подлую тайну... Одного лишь не знал Иона: не так уж далеко от Хмариного, за полями да оврагами, скованными первым морозом, месть чья-то не спит, готовит уже за этих неизвестных парашютистов расплату.
Когда Катря ушла, вечером сразу же собрался трибунал. И хотя Решетняк промолчал днем, слушая о побитых окнах, но сейчас, когда речь шла о совершенно незнакомых для него людях, о тех неизвестных, погубленных Ионой парашютистах, он первым подал голос:
— Такое не прощают. Пускай они никому из нас не знакомы, никто не знает, какими они были, что и за люди, однако же... наши парашютисты! — и снова этим сказано все.
Вынесли приговор.
Товарищи подумали и о таком: в селе нельзя трогать Иону, ибо на Катрю падет подозрение, жизнью поплатится... Решили брать его на хуторе, куда Иона собирался к приятелю на крестины.
Операцию возглавлял Колосовский. Никто и не заметил, как ночью выскользнуло трое коней из крайней конюшни. Быстро исчезли они в темноте, разбрасывая свой глухой топот в степи. Сидя в седле, Решетняк представлял, как возьмут они Иону, как поведут его на то давно запустелое подворье на бывших хуторах, где родился Иона и где он теперь учинил расправу над стариком Архипенко, отомстив ему за раскулачивание, заставив самого яму для себя копать. Решил Решетняк, что непременно все там произойдет, на том самом месте. Приведет Иону и скажет:
— Копай... Твое к тебе и возвращается.
Будет Иона просить пощады, на колени падать:
— Смилуйтесь, хлопцы! Пощадите!
— А когда старая Архипенчиха тебя умоляла, ты пощадил старика? Копай же сам для себя яму, как он копал: вечными соседями будете.
Взяли Иону там, где и задумано было его брать, на выгоне возле старого ветряка, когда пьяный Иона возвращался с крестин. Кажется, сначала он и в толк не взял, что может быть нападение на него, видать, даже в мыслях не допускал, что он кем-то уже заочно осужден.
— Предатель! — сказал Колосовский, обезоруживая схваченного полицая. — Шкура продажная...
— Пускай... Пускай и запродался!.. — возмущенно хрипел, пытаясь вырваться, Иона. — И к черту наймусь! Потому как разорили! Всю душу вы мне выпотрошили! Кто с земли сорвал! Кто нас, как щенят, в сани?
— Предатель! Фашистский прислужник, — падали на него грозные слова из темноты.
— Пустите! Развяжите! — сопротивлялся изо всех сил. — Никому я не служу! Ни свастике, ни трезубу!.. И плевать мне на вашу Украину! Весь мир пройду! Картошка всюду одинакова — мерзлая да сушеная!
Заткнули рот, связали руки, между конями погнали в открытую степь. О том, чтобы вести его куда-то на отцовское подворье, к казненному им Архипенку в вечные соседи, Колосовский не захотел и слушать.
— Некогда с ним возиться... Тут.
...Как незамеченными выехали из имения, так незамеченными и возвратились три всадника на рассвете в конюшню. Молчаливые, с суровыми лицами, задубевшими на ветру. А измученные кони — с инеем на мокрой, еще полной внутреннего клекота груди.
Не стало предателя Ионы в Решетняковом селе. Исчез загадочно. Спился до того, что людей не узнавал, — разве ж долго такому ночью в какую-нибудь яму угодить? В какой-нибудь полуобвалившийся на старом хуторе колодец, — много их осталось в степи после того, как хутора поразбивали...
Только в первую жатву, когда староста выгнал горемычных хмаринских женщин с косами в поле и когда они, безмужние, выстроившись печальной цепочкой, тронулись по тому самому полю, где когда-то ходили комбайны с их комбайнерами у штурвалов, одна из передних, кладя прокос, внезапно в ячмене наткнулась лезвием на что-то перетлевшее. Без лица, без глаз костяк, источенный муравьями. Лишь по истлевшей черной шинели, по оскаленным металлическим зубам и узнали женщины своего ненавистного односельчанина.
Однако еще далеко тот день, когда его в хлебах выкосят хмаринские косари в юбках.
А покамест Решетняк ревностно приводит в порядок коней, разгоряченных после ночной гонки. Того погладит, того слегка заденет скребницей и еще раз осмотрит: нужно, чтобы наутро были как все, ничем не отличались от других. Остальные конюхи ни о чем не расспрашивали, рядом с ним все тут люди свои, надежные. Молча, как после тяжелой работы, закуривал с ними в открытых дверях тамбура. И хотя глаза были красными от бессонницы, в сон не клонило. Уже рассветало. По-зимнему тяжелые, недобрые тучи поднялись над степью. Дул ветер, и снег пролетал, косой, трассирующий. И, глядя на этот снег, думал Решетняк: «Это очень кстати... Все. заметет».
В Перемышле их постригли. Клубок туго свернутых под платком Присиных кос привычно рванула чья-то неотвратимая рука...
Несколько попыток бежать по пути (вроде бы на станцию за кипятком ходила) закончились для Приси лишь синяками. Эти синяки, почти черные, увидела у себя на теле в Перемышле, когда раздевалась в бане пересыльного лагеря. Постригли всех подряд, машинками, наголо, как тифозных. Так надругались! Накричалась с девчатами, когда от эсэсовок отбивались, от их ножниц защищая косы свои... Были такие, что с горя иголки глотали. Будто с жизнью навсегда прощаясь, взывали к далеким теперь матерям, торопливо передавали полякам последние письма, залитые слезами: «Мама, мы погибаем! За что они мучают нас, чем провинились мы перед ними?!»
Если фортуна еще способна проявлять благосклонность, то она Присе малость-таки улыбнулась: не в лагерные бараки попала беглянка-неудачница, не к вахманам, не к волчицам блоковым да штубовым, которые уколами татуируют на вас страшные лагерные номера, — приобрела Присю за сколько-то там марок немка-аристократка для работы в своем имении со средневековым замком. Впервые не в учебнике истории и не в кинофильме, а по-настоящему, в реальности увидела девушка рыцарский замок. И аккуратный коровник от него неподалеку, из которого ты, остарбайтерка, ежедневно будешь вычищать навоз.
Немка — худая, высокая — ходячий скелет! — прихрамывает: в молодости объезжала лошадей и получила на память о тех временах поврежденную ногу да три серебряных вставных ребра. Фрау еще и сейчас души не чает в лошадях, у нее целая конеферма, гордость этого аристократического имения. Хозяин все время болеет, его возят, в коляске, девчатам велено каждое утро здороваться с ним.
— Гутен морген, герр Ритмайстер.
Герр Ритмайстер — только так, не иначе, потому что он знатный, род его восходит к средневековым рыцарям в кольчугах. Нет, грубым он с ними не был, этот герр, этот парализованный потомок владельцев замка. Не бил плетью, не ругал девчат, не глумился над ними, как те, которые на пересыльных пунктах с фотоаппаратами врывались в душевые, чтобы на пленку схватить голых беззащитных полонянок. Этот не разрешал себе быть грубым. Он просто не замечал вас, которые проходили мимо него с повязками «ост» на рукавах, были вы для него словно бестелесными, воздушными, он смотрел надменно куда-то сквозь вас. И, видимо, совершенно не слышал или не желал слышать ваше ежедневное «Гутен морген, герр Ритмайстер», потому что никогда не отвечал.
Всем распоряжалась барыня, она держала имение в руках.
— Мы не выскочки скороспелые. У нас герб, и мы остаемся преданными кайзеру, — говорила высокомерно и никак не хотела поверить, что немецкие вояки способны запрягать военнопленных в бороны, чтобы ими прочесывать минные поля, и учительниц заталкивать в бочки — казнить за слово протеста.
— Не может этого быть, — сердилась она. — Мы не варвары, ты выдумываешь, лжешь!
Они не хотели быть варварами. Барыня не могла представить своего сына среди тех сопляков из гитлерюгенда, которые хуже бандитов издеваются на Востоке над мирным населением. Или, быть может, они и в самом деле не были такими от природы? Но ведь соглашались же годами культивировать в себе жестокость убийц и садистов; быть жестоким, глухим к человеческой боли — это для них уже не позор, наоборот, это стало синонимом доблести, приметой сильной арийской натуры.