Но, видно, кто-то из панских блюдолизов подсмотрел, донес, так как уже вызывают Присю к барину, стоит она перед герром Ритмайстером. Высохший, болезненный потомок рыцарей, не способный подняться из коляски молчун, который никогда, и словом не обмолвился с пленницами, сейчас вдруг заговорил, готовый, пожалуй, и в горло девушке вцепиться за эту канистру молока, перехваченную уже на полпути к лагерю...
— Да как ты смела, воровка?.. Ведь это мое!
Она вовсе не стыдилась своего поступка, пыталась даже и ему втолковать, что это не воровство, доказывала с чувством правоты:
— У вас восемьдесят коров, герр Ритмайстер, и почти все доятся... Разве вам с вашей фрау не хватает? А там голодают, там больные...
— Это меня не касается. Молоко — моя собственность. Способна ли ты это понять? Мое, каждой капелькой мое! Мне принадлежит, и только я могу им распоряжаться! В конечном счете это дело престижа, это наш непоколебимый закон!
Он вопил, его аж трясло в коляске от злобы., Уверял, что не так даже канистра возмущает, как посягательство на принципы, на основы его жизни. Большевичка, смутьянка, ты имеешь наглость посягать на его право хозяина, пренебречь их немецким порядком — орднунгом?..
Девушка смотрела на него невозмутимо, со спокойным нескрываемым презрением.
«Да, вы поработили, лишили нас счастья, — словно бы говорила ему в ответ, — но ведь несчастными будете и вы, рабы своего бездушного орднунга!»
— Кроме закона, господин Ритмайстер, есть еще чувство. Обычное, человеческое. Сочувствовать, помогать человеку в несчастье — это, по-вашему, преступление?
— Восточное ничтожество! Ты еще будешь меня поучать? В лагере будешь поучать! Вон отсюда! В лагерь ее!
В тот же день всех причастных к делу с канистрой погнали на станцию. Под вечер они уже очутились на черной, из-под угля платформе, открытой всем ветрам. Часовой с винтовкой зябко ежился поблизости, утонул в своем поднятом воротнике, надвинул пилотку на уши.
Мчится эшелон. Всевластный немецкий орднунг нависает над нами непроглядной ночью. Летят от нас, как в неизвестность, черные придорожные деревья, гремят виадуки... Может, настало время прощаться? Или и сама жизнь человеческая — это только вечное и горькое прощание? У кого длинное, у кого мимолетное... Но всегда великое, как боль, как душа, налитая любовью... Или еще будет иначе? Должен же быть мир, где страны и народы не будут знать нашествий, где на людей не будут охотиться как на серн в заповедном лесу. И что нашествия были — это будет восприниматься как дикость, как нечто совершенно для человека противоестественное...
Во тьму несется, железно грохочет платформа. Как в ураганном ветре, темными силуэтами пролетают голые деревья, казармы, кирхи, пакгаузы... Где же твои освещенные, шумные, великодушные города, Европа? Нет их, не слышно ваших теплых атлантических ветров, ни вашей органной музыки... Ночной, с копотью, обжигающий ветрище черной злобой ревет на нас из тьмы... Ничего нет. Даже стальных нет у нас иголок, чтобы можно было их проглотить. Ни бумажечки, чтобы написать, нацарапать и бросить в ночь: «Милый, любимый мой! Живи и за меня. До последнего мгновения буду твоей!»
БЕЗ ПРАВА УМЕРЕТЬ
Нашлись саперы, нашлись минеры. Нашлись отважные души, готовые на любое задание. В последнее время подорвалось несколько немецких машин на старом большаке. Каким-то образом мины, оставшиеся кое-где на неочищенных минных полях, по ночам перекочевывали туда, на большак. Кто-то их находил, кто-то закладывал. Правда, мины взрывались не на землях совхоза, и Пауль-управитель мог даже сказать, где нужно: в его владениях все в порядке, взрывы его не касаются, ищите виновников в другом месте.
В имении пока никого не трогали. Однако барак все время был настороже. Непрерывное хождение по лезвию ножа — такой сейчас была жизнь обитателей барака. По лезвию — днем и ночью. В любую минуту могут ворваться шуцманы, вытащить тебя из барака или из тамбура конюшни, схватить просто па работе. И ты знаешь, что схватят недаром. Что нападут на след. Но покамест не нападали. Кто-то словно бы оберегал хлопцев. Работали, как и раньше. И только недремлющий бригадир Вихола видел, что это за работа. Симуляция — последовательная, продуманная — изо дня в день.
От Вихолы этого не утаишь. Но он молчит. Ведь погода жизни неустойчивая. Ветры фронтов, их наперед не угадаешь: куда еще повернут? Громыхание фронтов, то более отдаленное, то совсем близкое, в последнее время превратило Вихолу как бы в чуткий барометр. По его настроению можно было угадать: фронт отодвинулся... вот придвинулся... вот стрелка барометра колеблется все больше, указывает на бурю... Вынужден был оглядываться на обитателей барака, должен был терпеть даже этот их постоянный внутренний саботаж. Сопротивление и сопротивление — Вихола чувствует его ежедневно. Вроде бы и делается работа, но какая! Скорее только видимость ее, все почему-то не клеится — там порвалось, там поломалось, то и дело переделывай, ремонтируй... И молчи... Может, не умеют, руки у них не оттуда выросли? Не сказал бы о них такого. Есть среди них слесари, машинисты, механики. Есть специалисты на всякое дело. Взять хотя бы того же Решетняка: он и вилами орудует, и за лошадьми ухаживает, и сапожничает, и шорничает... Всё умеют, если захотят: осенью, когда крыли вдовам хаты, вот там уж работали без симуляции, делали на совесть! Починят крышу, накроют, причешут да еще и стреху подстригут — просто загляденье. И жители сел стоят за них горою, советуются с ними, верят им. Каждый пленный, как политрук самозваный, по-своему истолковывает разные слухи, передвигает фронт, поддерживает в людях надежду. Вихоле все это известно. Однако же... молчи... Потому как стрелка барометра вздрагивает, прыгает... А возвратятся, еще запляшешь тогда...
Однажды на барак налетели с обыском. Ватага шуцманов нездешних, из кустовой полиции. Перерыли всё. Нашли под нарами ворох овса — какие-то пчелы его наносили. Зимой многие из хлопцев получали наряд на работу в зернохранилище. В полутьме огромного безоконного помещения, где не продохнешь от духоты, где непрерывно грохочут веялки и триеры, с утра до ночи снуют фигуры в шинелях — с мешками, с лопатами, задыхаясь в холодной шершавой пыли. Поднимались куда-то под самый потолок по сыпучим ворохам, по овсу и ячменю, проваливаясь в текучие рыхлые ямы по пояс. Зато уж, возвратившись вечером в барак, каждый вытряхивал по нескольку пригоршней зерна то из-за голенищ, то из-за пазухи, из-за воротников, и если даже часовые видели это, то и перед ними было оправдание: по пояс ныряешь в этом зерне, ничего не видно, остьями глаза поразъедало, вот зерно само по себе и набралось... Часовые смотрели на это сквозь пальцы, потому что им тоже из этой добычи перепадало, а остальное хлопцы ссыпали в углу под нарами, и это был их общий неделимый фонд.
Во время обыска шуцманы, сопя, старательно перерыли овес, но о зерне ничего не сказали, видно, искали что-то другое. Порылись и ушли ни с чем.
И в эту же ночь появился в бараке Случайный Случай.
— Это нам предостережение, — сказал он, выслушав все.
И еще сказал, что нужно кого-то направить в город. Собственно, не в самый город, а ближе, в заводской поселок. Дело есть.
— Должна была бы наша связная пойти. Но нет ведь ее. — Присю, сестру свою, имел он в виду. — Кто пойдет?
Шамиль вскочил с нар:
— Я. Только я!
Все, что было связано с Присей, он должен был взять на себя, никому этого не уступая... Именно так его и поняли...
— Хорошо, пойдешь ты, — сказал Байдашный, старший на этом совещании, проходившем при подслеповатом каганце.
Остальные тоже дали свое согласие, и Шамиль понимал, как много их согласием сказано. Что под силу тебе это рискованное задание. И мы полностью тебе доверяем. Доверяем все наше заветное, тайное, даже наши собственные жизни! Поручимся за тебя перед стражей и перед конторой, поручимся, что ты непременно возвратишься, — ведь все мы остаемся тут за тебя заложниками. Вот почему ты не имеешь права даже погибнуть в дороге. Ты должен возвратиться хотя бы мертвым!
По тем тревожным временам безмерно далеким был голодный, измученный террором город. Придется идти через села, где свирепствует полиция, на каждом шагу рискуя жизнью, идти по неизведанным дорогам той холодной, погребенной в снегах оккупации Украины. Можешь наткнуться на облаву, могут задержать, схватить тебя — ведь всюду сейчас хватают таких, как ты. Вооруженные пьяные морды могут на месте где-нибудь тебя прикончить в сугробе и ни перед кем не будут за это отвечать, ибо нет здесь сейчас и тени того правосудия, которое защитило бы тебя.
И все же Шамиль был почти рад, что идти выпадает ему, что товарищи остановили на нем свой выбор.
На следующий день хлопцы снаряжали его в дорогу. Раздобыли где-то армяк допотопный и заячью шапку с ушами. Лешка-костромич отдал свои теплые портянки. В суму насыпали овса. Решетняк еще и пошутил:
— Как рысаку, овсишка тебе ярого да сухого... Обменяешь где-нибудь в дороге... Может, на что-нибудь горяченькое, чтобы не замерз...
С караульными договаривались о размере взятки. Через агронома выцыганили в конторе для Шамиля даже какую-то жалкую справку с размазанной печатью. Является он, дескать, рабочим этого имения, отпущен навестить родственников, что и удостоверяется. Агроном, лично подписавший справку, хорошо знал, что родственников этих в природе не существует, поэтому счел необходимым и со своей стороны предупредить Шамиля:
— Бумажка мало что стоит... Лучше всего на глаза не попадаться этим людохватам.
Шамиль усмехнулся:
— Я верю в свою звезду.
Видимо, в словах его прозвучала какая-то самонадеянность, ибо агроном проводил его вдруг погрустневшим взглядом. Для этой почти отчаянной самоуверенности у Шамиля были основания: звезда и впрямь существовала, и Шамиль куда больше, чем на бумажку, полагался именно на эту звезду. Давно уже замечал он, что в тяжелые времена люди верят в добрые приметы, и, хотя раньше это у него вызывало только улыбку, теперь порой ловил себя на том, что и сам, кажется, уже верит в приметы. Прися, чистая к ней любовь — не она ли являлась Шамилю в виде этой счастливой звезды, которая всюду проведет его неуязвимым? А еще этот спасительный амулет, что Шамиль хранит у самого сердца... Знак фронтовой доблести. Пока он при тебе — ты человек и боец.