Циклон — страница 24 из 54

Люди оказались как люди. Дали поужинать. Утром пригласили еще и позавтракать. И платы никакой не требовали, однако свой овес он здесь оставил с сумкой в знак благодарности, сказав, что не хочет носиться с лишним грузом.

— Вы же заходите, когда будете возвращаться, — услышал вдогонку, отправляясь чуть свет в дорогу.

Но во второй раз ночевать ему здесь не пришлось. Когда возвращался оттуда, где был, на окраине села встревоженные женщины его предупредили:

— В село идти нельзя! Там обыски сегодня, все хаты перетряхивают!

Свернул наугад в низину. Шел навстречу приближающейся ночи по замерзшему озеру, останавливался в камышах. Почему-то всегда очень грустно видеть занесенное снегом озеро. Перешептывается поблекший, изломанный ветром камыш. Возле каждого кустика ямка; это значит, что хоть и поблекший, а снизу он дышит... Чуточку дальше топорщится лозняк, вмерзший в лед. Может, где-нибудь тут расположиться? Начиналась метель, предвечерье скрадывало горизонты. Но тут был затишек. Следы, собачьи или волчьи, отпечатаны на снегу, кто-то на санях проехал, видно, брал здесь сушняк, — остались после коня мерзлые комья помета, чернели угольки погасшего костра. Дальше идти или здесь примоститься под кустом? И внезапно вздрогнул от окрика:

— Ты кто?

Неожиданная, непредвиденная ситуация. Охотник с ружьем, с зайцем, привязанным к поясу, неслышно вышел из-за ивняка.

«Шуцман!» — первой была мысль. Кто же еще имеет право охотиться? И рукав опоясан полоской, точно трауром. Холодными, прищуренными щелочками рассматривает из-под ушанки незнакомец Шамиля. Из опытных, видать; глаз пристрелян, такого не обманешь. Насквозь пронизывает тебя, видит, что там у тебя под армяком, за пазухой, что и в душе. Кажется, без допроса угадал, кто ты есть, и куда ходил, и с чем возвращаешься. Словно раздевает тебя донага и уже все, все он сквозь тебя рассмотрел: барак твой, и товарищей, и тех металлургов из поселка, с которыми ты ночь сегодня провел, наблюдая, как они возле печки, будто алхимики, при лампе карбидной делают радиодетали и изготовляют ложки из белого помятого металла...

— У меня документ есть...

— Не нужно. Зайдем в комендатуру, там выяснится...

Пожилой, и лицо без ярости, ничем вроде бы и не отталкивающее. Грузноватый, с брюшком. Может, семьянин, жена и дети, наверное, есть. Ждут его, отец зайца принесет! Подстрелил-таки несчастного косого, еще, пожалуй, теплый, висит, оттягивает ремень охотника. Видно, меткий стрелок.

— А то, может, отпустите? Мы друг друга не видели. Каждый своей дорогой.

— Разминуться? О нет, человече, разминуться негде, мир стал тесен... — И привычно снял с плеча винтовку. — Двигай, говорю.

Идут через озеро. К тому пригорку, на котором, раскинувшись, виднеется село.

Идете. Молча. Двое вас, совершенно незнакомых, никогда ранее не встречавшихся в жизни, и нет на свете языка, на котором вы могли бы понять друг друга. Есть только то, что разделяет вас, что ложится между вами пропастью. Незнакомое все, чужое. Не знаешь даже, где ты. Саван снегов. Лезвия льда. Мир тесен? Для добра стал тесен, а для зла просторен? Только приведет, сразу же тебя обыщут. Даже и мертвого разденут, обыщут, найдут на тебе то, чего не должны найти! Бежать? От его выстрела не убежишь! Вот так, в этот вечер, и погибнешь? На этом озере, что сковано льдом? Среди высохших, жалких кустиков осоки?

Но в том-то и дело, что Шамиль не собирался умирать! Он не имел права умирать! Издалека, не доходя до пригорка, заметил темное гнездо полыньи, чуть-чуть подернутое льдом. Обошел полынью и медленно начал взбираться на гору. Слышал позади себя надсадное дыхание охотника. Был миг размышлений, будто предсмертный. И вдруг резко, с отчаянием загнанного зверя, бросился вниз, ударом всего тела саданул того под ногу. Насел. Рукавицу загнал в рот. Поволок. И — бултыхнуло, и — не стало. Снова была полынья. Темно мерцала, колебалась не затянутая льдом вода.

Не под одним кустом ночевал в эту ночь Шамиль. Когда, скрюченного, заметало и опрокидывало в сон, он не давал себе заснуть: собрав всю волю, через силу выбирался из-под снега и дальше шагал в колючую, развихренную темноту. Иглами секло лицо. Казалось, он совсем уже замерзает, коченеет под кустом и не может подняться, а все же поднимался. Что-то сильнее изнурения и усталости поднимало его, торопило, подталкивало, и он дальше тянулся к бараку, к неволе своей. Безоружный и беззаконный. Быть может, кто-то впоследствии будет колоть тебе глаза несчастьем твоим, быть может, какой-нибудь Вихола в своей отравленной ядом анонимке когда-нибудь упрекнет тебя твоей неволей, тем, что не умер... Пускай! Собственная совесть тебе защита. Ты знаешь, во имя чего сейчас преодолеваются тобой эти безумные, вихрящиеся, как смерч, снега. И почему ты не умер! Не имеешь права умереть, и все!

Конца не было этой ночи. Непривычная слабость разморила его, ноги стопудовые, не вытащишь. Чувствовал, как бросает в жар, как туманятся глаза. Понял: начинается горячка. Но и тогда девушка, та ослепленная полонянка, плыла в снегах впереди, вела, выводила его из ночных блужданий сквозь сугробы и метель...

Добрался до барака поздней ночью. Почти без сознания, чуть живого, втащили его хлопцы через порог в барак. Вместе с радиодеталями за пазухой, с катушками, с листовками о Сталинграде. Мигом раздели, принялись оттирать на нарах, а он горел, стонал, бился в жару сорокаградусном... Не слыхал Шамиль, как кто-то из хлопцев, только что стащивший с него всю в снегу гимнастерку, чем-то пораженный, крикнул, стоя среди барака:

— Братцы, сюда!

Окружили его. Костлявый кулак разжался: орден Ленина светился на темной загрубевшей солдатской ладони.

XVIII

И все же весна пришла, разлилась половодьем. Не стало снегов, засверкали плесы, на их широких экранах небо отражалось своей голубой небесностью.

Белые облачка курчавились, и даже боярышник в плавнях видел на экране воды свое чистое цветение.

Долины, балки затопило, и Катря долго не приходила. Не было переправ. Не знала, что Иван был тяжко избит, и теперь он, весь в синяках, еле передвигался по конюшне. Заверял всех, что и сам не ведает, за какие грехи его наказали.

Перед тем была паника большая. Еще рыхлый снег грязным месивом лежал возле конюшен и мастерских, когда впервые здесь загремело. Необычайным был тембр этого грома. Без весенней небесной легкости, лишь тяжкое басовое содрогание по горизонту... Но как оно обрадовало! Как засверкали глаза надеждами! И вскоре повалила в имение всякая нечисть, перепуганная, в панике удирающая от фронта. Коменданты, старосты, шуцманы... На санях и телегах, полных барахла. Пригнали табуны коней, покрытых лишаями, чесоткой, язвами. Все имение стало похожим на огромный конский лазарет. Лошадей сортировали, более здоровых угоняли дальше за Днепр, может, немцам на колбасу, а из остальных, измученных, образовался здесь целый табун под открытым небом — конюшен для них не хватало. К тому же в конюшнях устраивались на ночлег бежавшие из-под фронта шуцманы, для которых не нашлось более теплого места, кроме как в яслях или под яслями да по тамбурам, где они заливали тревогу самогоном, пережидая, пока уляжется буря, пока прояснится: возвращаться назад или бежать дальше?

Вот тогда и избили Решетняка. Однажды ночью у этих заезжих пропало оружие из саней или из тамбура, поднялся переполох: кто мог потянуть? И, конечно, прежде всего старшего конюха за грудки.

— Где?

— А я откуда знаю?

— Должен знать!

— Не видел. Не слыхал. Да и было ли оно у вас... Не знаю.

Долго разъяренно били, допытываясь: где? Не могло же их оружие само по себе улетучиться? Или его ветром сдуло?

В бараке все это время жили наэлектризованной, полной ожидания жизнью. Готовились к прорыву через фронт, как только он приблизится. Но он не приблизился. Погремело недолго и перестало. Не слышно, как ни прислушивались, напрягая слух. Пришлось хлопцам снова браться за вилы, за мешки и лопаты. Да еще больше нервов и сил отнимала ночная, тайная работа: добытое Решетняком оружие не лежало...

Сошла полая вода, всюду в плавнях, на лозняках, как ватерлиния весны, сохнут прошлогодние листья, вымытые косы повисших трав.

Выбракованных коней, которые не пошли на колбасу, приказано было отправить в плавни, на острова. Будет там конский лазарет. Каких постреляют, а иных пустят на выпас. Пастухом к ним назначили профессора Изюмского, а в помощники ему...

— Пойдешь ты, Колосовский, — дал наряд Вихола. — Он профессор, ты студент, как раз и будет конская кафедра.

И направляется Богдан в лошадиный этот лепрозорий.

На окраине совхозных земель, где равнина полей обрывается глинистыми оврагами, заросшими кустарником, сбегают вниз тропинки, а подальше на юг до самого горизонта мерцает залитая солнцем пойма. С пригорка — сколько охватит глаз — открывается тебе эта манящая, мерцающая даль, виднеются села, разбросанные, утонувшие в дымке. Сверкает зыбкий свет вьющейся степной речушки, которая то угасает в редколесье, в береговых зарослях, то снова взблескивает на открытом, чтобы потом, разлившись по рукавам, тихо войти своим разветвленным устьем в могучие воды Днепра.

Мглится день. Стоит Колосовский, смотрит на подернутое дымкой понизовье, и образ коней каких-то неистребимых пронизывает расстояние времени и эпох. От египетских колесниц промчались сквозь века до этого железного XX века... Где же этот лазарет? Где твои буйногривые? Заметил наконец: разбредясь, маячат среди лозняков, маленькие, невзрачные, будто оптически уменьшенные до размера букашек... То стоят, то понуро пасутся в мареве...

Спустившись вниз, перебрался через ручеек, теплый, прозрачный, высветленный до дна. За кустами серовато-серебристыми, на которые нацеплялись листья и сухотравы, принесенные половодьем, доходяга-кляча пасется. По тому, как она, меняя место, натужно высоко, вскидывает голову, догадался, что ноги у нее спутаны. Или изранены. А то, может, и вовсе на трех пасется. Сколько их тут бродит, выбракованных, несчастных, в этом конском лепрозории? Костлявые. Запаршивевшие. В ранах-струпьях. Оводы бьют, карболкой разит... Одна стоит, не пасется. Губа как-то жалобно, по-старчески отвисла. Дремлет? Нет. Фиолетовый глаз настороженно скосился на Богдана, полный грусти, полный какой-то своей, лошадиной задумчивости...