Циклон — страница 26 из 54

которого все предтечи, все Коперники и Канты в могилах бы содрогнулись?

— Философы виноваты тоже.

— Возможно. А дальше! Как дальше проляжет дорога к той «вечной гармонии»? Или снова по руинам, по живым душам? Вторым заходом? Повторным, еще, быть может, более страшным циклом? — Профессор вздохнул. — Кажется порой, что древние индийские философы были ближе к истине, чем мы, европейцы. Заглянуть в себя до самых глубин. Ощутить общность со всем живущим... Написать на пряжках ремней не «Uber alles», «Превыше всего», или «Gott mit uns», «С нами бог», а «Я — человек! Живу для любви, для творчества!». Любовь должна всюду разлиться, не поддающаяся никаким искажениям... Ибо если честолюбие, спесь да чванливость тупая, склонность к раздорам будут диктовать мне мои поступки, останусь слепцом. Жестоким и трагичным слепцом, не более...

Профессор не спеша поднялся; некоторое время молча стоял, сгорбившись, опершись на палку, осматривал невеселые свои владения: может, коней считал? Окинул взглядом коней, лозняки и далекую струящуюся зноем пойму, серебристую зелень ее и воды:

— Gratias ago tibi Domine quod fui in hoc mundo... Помните?

— Учил латинский, да недоучил, — признался Богдан, улыбнувшись.

— «Благодарю тебя, боже, что я был на этом свете...» Только и всего.

«Что он нам скажет, этот мудрец звездочет, когда мы обратимся к нему по делу?— подумал Богдан. — Когда предложим ценой жизни отвоевывать этот столь дорогой ему свет?»

— Юдоль конская, окраина вселенной, — вслух размышлял профессор. — Эта роскошная природа, эти светлые воды, рай под тихими небесами... Все это невольно склоняет к созерцанию. К самосозерцанию. Полусон какой-то навевает...

— Хочется зажить жизнью травы? Стать незаметным? Откуда-нибудь из угла наблюдать, что разыгрывается на подмостках жизни?

— Понимаю вашу иронию. Считаю ее даже уместной. Такие, как вы, имеют право на нее: вы, видимо, человек действия. А действие, активное добро — это, кажется, выше всякой мудрости... Но поймите и меня. Состояние человека, который из сфер небесных отброшен к травинке... Иной раз в самом деле начинает казаться, будто утопаешь в какой-то голубой дреме и что нет на свете ничего лучше самой жизни, что истина в этом: просто жить.

После какой-то минуты размышлений велел Богдану идти за ним. Колосовскому показалось, что астроном ведет его к больным лошадям для того, чтобы показать необычную рану, промыть... А он свернул в лозняки. Богдан, пробравшись за ним в заросли, остановился: здесь у самых корней лежали кучей небольшие самодельные седла. Для этих лазаретных кляч, которые вскоре должны были стать конями боевыми, подпольными, способными по ночам уносить хлопцев на задания.

XX

В одной из ночных операций погиб Шамиль.

За несколько дней до этого, возвратившись с углем со станции, возбужденно рассказывал хлопцам:

— Чернозем грузят! Уже и чернозем для них пленным стал!

Да, до сих пор хватали и отправляли людей в ненасытный райх, а этим летом принялись сгребать и чернозем с полей. Плодороднейшую землю, насквозь пропитанную горячим духом жизни, землю, от которой так и пышет солнцем, жадно сдирали с пристанционных полей, везли, грузили на платформы. Извечное богатство народа, этот украинский благодатный чернозем, который из лета в лето гнал силу свою в смугловатые тугие колосья, должен был отныне удобрять постные сероватые грунты Европы.

— И среди тех, которые работают там под конвоем, — рассказывал дальше Шамиль,— есть знаете кто? Немцы-антифашисты. Потому что, когда часовой отвернулся, один из конвоируемых приветствовал меня сжатым кулаком вверх — дескать, рот фронт, камарад!..

— Так на земле, ими ж порабощенной, сами очутились в неволе, — заметил кто-то.

Байдашный, оказывается, знал уже об этих немцах-антифашистах, которых сейчас используют на станционных работах. В самом деле есть среди них антифашисты, он как раз налаживал с ними контакт. Намекнул даже, что вскоре, быть может, придется осуществить еще одну акцию — немцев у немцев отбивать.

— Пусть они все подохнут, чтобы я еще и за них головой рисковал, — сказал на это ветсанитар Верещака.

Был такой деятель, как в шутку называли его хлопцы из барака. Длительное время не подпускали его близко к себе, проверяли на мелких поручениях, хотя Верещаку это страшно обижало: ведь свой он, из киевского окружения, из Лохвицких болот еще в сорок первом пришел в этот совхоз. Пучеглазый, нахмуренный, размахивал важно своей замусоленной ветеринарной сумкой с разными коновальскими приспособлениями, лениво валялся в тени то возле конюшни, то под лозами на острове да все намекал хлопцам, что в прошлом он был не таким неряхой, не разило от него карболкой за версту — имел должность с портфелем. Недооценен, дескать, Байдашным, а на самом деле он некто побольше, чем сам Байдашный. С приближением фронта все чаще слышали от Верещаки: «Нужно кого-нибудь убить! Хоть бы завалящего какого-нибудь укокошить, иначе как же отчитаюсь?» Ему советовали: «Пойди Гитлера убей», — и это еще больше бесило Верещаку. Съедала его тупая зависть к Байдашному, и, считая, что сам бы мог быть тут за командира, Верещака пользовался малейшей возможностью, чтобы подчеркнуть свое несогласие с Байдашным. Так было и на этот раз.

— Може, у кого за фрицев душа болит, — бубнил он, — а что касается меня, то я такого мнения: фрицы — они фрицы и есть. Где их революция? И эти твой землекопы, — он хмуро посмотрел на Шамиля, — это еще нужно выяснить, насколько они антифашисты...

— Антифашисты вне всякого сомнения — заверил Шамиль и рассказал, что слышал от станционных: сами же немцы, которые нагружают платформы, тайком продырявливают их, чтобы земля вытекла, раструсилась, когда эшелон тронется... А на одной из платформ перед самой отправкой чья-то честная рука вывела мелом внизу: «Это с Украины! Земля награбленная...»

— Все равно не верю им, — упрямо долдонил Верещака.

— А я верю! — горячо восклицал Шамиль. — Нужно было видеть его взгляд, его приветственный «рот фронт»... И если будет приказ идти отбивать их, я пойду первым!

«Вот как бывает, — думал при этом Колосовский. -— Хотя оба, Шамиль и Верещака, и объединены общим долгом, но вряд ли они когда-нибудь столкуются между собой...»

Разлука с Присей, жгучее горе, которое Шамиль постоянно носил в душе, не надломило его. Был уверен, что она все равно убежит, возвратится с прусской каторги и еще обнимет его, и еще вместе будут они ходить на боевые задания. Все время словно бы ощущал на себе ее взгляд, стремившийся к нему оттуда, издалека. Бессильными были все барьеры перед лучами ее ласки, они проникали сквозь расстояния, всюду находили Шамиля и способны были согреть средь холода жизни... Даже когда он из лазаретных коней отбирал тех, которые могли бы идти под седло, и, испытывая их, лихо джигитовал в плавнях, ставил свои коронные «свечи», и тогда, казалось, Прися откуда-то смотрит, восторгается им... Гордилась его отвагой, поддерживала бесстрашную его честность, на каждое доброе дело благословляла... Сфантазировал Шамиль себе даже примету: будет жить, никакая пуля его не возьмет, пока где-то будет биться сердце его любимой...

Но, видимо, перестало оно биться в эту ночь, когда Шамиль в группе из нескольких всадников примчался к железной дороге на задание. По полученным сведениям, в эту ночь должен был проходить эшелон с оружием на восток; решили устроить засаду на одном из степных перегонов, но в полночь, вместо ожидаемого товарняка, из темноты неожиданно вырвалась патрульная дрезина. Завязалась перестрелка, и хотя фашистов всех до единого положили возле дрезины, но и Шамиль в этом коротком бою получил рану, оказавшуюся смертельной.

Когда Богдан с хлопцами из Нижних Табурищ, из которых один тоже был ранен, понес Шамиля от насыпи в подсолнухи, друг его еще дышал, хрипел, обливался кровью. Нужен был бинт. Богдан сбросил с себя, разорвал свою нательную сорочку, однако бинт уже не понадобился. Байдашный, нагнувшись над Шамилем, держа его руку в своей, прислушивался к пульсу, прислушивался к тому полушепоту-полухрипу, который прорывался сквозь предсмертные стоны... Было выдохнуто что-то непонятное, обрывистое, гортанное, кажется, на родном языке... Возможно, нежное, прощальное. Возможно, имя сестры уловил Байдашный в том гортанном хрипении...

Затих Шамиль, затих навеки. Байдашный не отпускал руку, еще словно бы ждал, что пульс оживет, но пульс не оживал. Угасло все, что было, горело, поражало силой мужества и любви.

Байдашный штыком принялся рыть могилу. Все молча ему помогали. Сухая ночная земля из-под подсолнухов еще пахла днем, солнцем. Разгребали ее руками, торопливо долбили штыками. Забрали потом из кармана нагрудного, из тайного укрытия Шамиля, боевую награду его и все то скромное, солдатское, что нужно было забрать. Исчез в земле. Исчез, заботливо прикрытый шершавыми листьями подсолнечника. Салютом ему было короткое скорбное молчанье.

Чем-то настороженный, Байдашный вдруг поднялся, прислушался. Всюду стояли подсолнухи, тяжело склонив головы. Без цвета, без пчел, без нектара... Черные.

— Шорохи какие-то?

Один из табурищанских, прислушавшись, сказал:

— Это, наверное, здешние девчата в подсолнухах прячутся... Которые от набора разбежались.

И показалось, что вся темнота, вся бесконечность лесов подсолнечных наполнена толпами затравленных девчат, поднятых страхом из окрестных сел. За ними в эти дни охотились особенно люто. Гебит недовыполнял план по людям, задерживалась отправка седьмого эшелона с молодежью, подпавшей под набор... По всей округе рыскали шуцманы, стегали кнутами родителей, вылавливали все новых и новых невольниц, несчастных Присиных сестер... Стаскивали с чердаков, за косы выволакивали из погребов и под материнские причитания тянули на комиссии кого попало, лишь бы только набрать побольше. Кажется, весь мир сейчас разделился на тех, кого хватают, ловят, и на их преследователей, палачей...

Пятеро всадников и один между ними конь с пустым седлом мчались в темноту вдоль лесополосы, не шляхом, а по глухой ее стороне, что от полей. Шумели бурьяны у коней под ногами, под животами.