Конь под Богданом храпел от надсады, и с каждым рывком вперед в ритм бегу клокотало у него где-то в груди и в животе. Полезащитная полоса валом темнела сбоку, непохожая на себя, набухшая темнотой, наполненная чем-то таинственным. Иногда она с лету хлестала, с цепкостью колючей проволоки задевала акацией колени Колосовского, обдирала бока коню, и вороной еще больше нервничал.
В дороге им луна взошла. Багряная, невероятно большая, выкатилась, просвечивая сквозь валы лесополосы. «Где-то над Имеретией всходит», — подумалось Богдану, и он с жгучим чувством утраты посмотрел на коня, который туда еще нес Шамиля, а сейчас рядом тряс пустым седлом.
Наконец вырвались в плавни, в их протоки, болотца да озера. В одном месте Богданов конь забеспокоился, встал как вкопанный, почувствовал ночную воду внизу, боится ступать. Ему кажется: глубина опасность! Боязно ступить ногами на лоскут неба, на хрупкий, еле проявленный отпечаток звездной вышины. Уперся, не идет. Или, быть может, и впрямь здесь глубина, трясина? Кажется, это то самое болотце, покрытое кувшинками у берегов, которое Колосовский недавно видел при высокой луне. Тогда видно было даже, как по воде бегают какие-то паучки, длинноногие букашки из тех, которые и ночью не спят, снуют по зеркальной поверхности плеса, легко бороздя тихую лунную воду... Сейчас их еще не видно. Лоскут неба под ногами, и все. Сыч где-то совсем близко проскрипел на верхушке вербы. Конь ушами прядает, похрапывает, пятится от глазастых водяных лилий.
— Да иди же!
С досадой пришпоренный в бока, конь сделал-таки прыжок и, взбурлив воду, быстро перенес Богдана на ту сторону. Рядом уже всхрапывали тяжело дышавшие кони товарищей.
Разлетаются кусты, разлетаются вербы в своей ночной фантастической причудливости. Похрапывает конь на скаку, надсадно клокочет у него в груди... Байдашный торопит, потому что луна поднимается, а кони вовремя должны быть на месте: не одну еще ночь им быть под седлом, вскачь вынося всадников из плавней...
Чувство огромной осиротелости не покидало Богдана. Рядом постукивало пустое седло, все время плыл образ живого Шамиля с его улыбками, с недавними джигитовками, с его чистым ожиданием любимой девушки, — и все вокруг наливалось невыносимой горечью.
Была после того ночь лунная, ясная, полная красоты. В плавнях, на островах, где совхозный конский лазарет, куда, будто на казнь, выгнали коней шелудивых, чесоточных. Выгнали и забыли, списали из жизни. И вот о них в эту ночь вспомнили девчата непойманные, сбежавшие из сел полонянки, спасавшиеся от седьмого эшелона, в отчаянье решаясь на все, лишь бы только забраковали их на комиссиях. Прекрасные глаза свои — синие, черные, карие! — в эти дни натирали всякой дрянью, чтобы краснели болезненно, чтобы похоже было на трахому. Делали ожоги на теле, чтобы открывались язвы, чтобы кожа, нежная, девичья, покрывалась жгучими волдырями. Всем, чем могли, обезображивали, умышленно калечили себя. Посылая проклятия тем эшелонам, почти мечтали, как о спасении для себя... о чесотке! Чесотка — в ней спасенье... С чесоткой в райх не берут! Но пристанет ли эта чесотка? И что же это за такой мир? Что за век, в котором приходится красу юности своей вот так осквернять?
«Ласкаем коней, ищем заразы, только бы не покидать Украину, только бы не чужбина, где обрезают нам косы, где наши Сестры иголки глотают... В струпьях жить, но не там, не на каторге!..»
Прижимаются телами к конским шеям, обнимают, обнимают и плачут. Еще в большем отчаянье будут они завтра, когда закончится ночь с ее лунными дымками-грезами, когда выяснится, что не пристает к ним чесотка! Потому что матери их, видно, в чабрецах да в чистотелах купали... Плывет ночь, окутывает русалок в дымки свои, и полная луна спокойно светит с неба.
— Будем готовить нападение на седьмой эшелон, — говорит неподвижный в седле Байдашный.
Так что же это за мир?
Засвидетельствуешь когда-то, перед кем-то: «В двадцатом столетии было. В годах сороковых. Ясной лунной ночью на роскошных лугах приднепровских видели мы, как, спасаясь от набора, нагие прекрасные девушки обнимали чесоточных коней...»
Навеки врежутся тебе в душу эти кадры, эта противоестественная вязь, фантастически дикая композиция горя и безысходности. Будешь помнить ее при форсировании Днепра. И где-то под Берлином, в последних атаках, — тоже помнить будешь...
Те жгучие, ничем не смываемые, навязчивые кадры — ясная ночь, дикая натура с лазаретными конями и русалками! — ты видишь их и тут, когда при тихом солнце миндаль так по-весеннему цветет, и средь бетонных руин побережья ходит мальчонка улыбающийся, и ослепительно кипит прибой, нахлестывая лицо водяной пылью, донося отблеск далеких, где-то бушующих штормов.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Циклон — гигантский атмосферный вихрь с пониженным давлением воздуха внутри («глаз бури»), со сложной системой ветров, дующих против часовой стрелки в северном полушарии и по часовой — в южном.
Циклоны охватывают огромные районы планеты. Развиваясь, временами достигают ураганной силы.
Циклоны и антициклоны играют большую роль в формировании погоды, в общей циркуляции атмосферы.
Причины возникновения циклонических явлений окончательно еще не выяснены
Она знала, что все ближайшие дни, а то и недели будет лишь отблеском чьей-то жизни: жизнь, расцветшая вот под таким небом, получила вытатуированный концлагерный номер на руке, а еще позже стала пучочком света. _ Горсткой кремационного пепла стала. Дымком из трубы. А перед тем жила, кипела страстями, в образе красавицы девушки появлялась в летнюю лунную ночь вот на таком же острове среди реки, где был лазарет чесоточных лошадей. Не фантастические порождения народной мифологии, а земные, реальные русалки, русалки горестных оккупационных ночей, напуганные облавами, бросались в глубь плавней через броды, через речку ночную, потом кто-то видел, как они ловят, обнимают на острове несчастных искалеченных кляч. Пречистым телом юности жались к язвам лазаретным, чтобы набраться от них чесотки, лишаев, изуродовать себя, извести свою красу и здоровье прежде, чем явятся на медосмотр перед столами комиссий по набору в райх.
Той жизнью будет жить она, Ярослава. Готовилась внутренне к предстоящей напряженной работе. Знала, что не пощадит себя во имя воскрешения той чьей-то жизни, жаждала страстно, чтобы со всех экранов мира, как сама совесть, глянули в притихшие людские толпы очи украинской девушки-полонянки, эти налитые скорбью очи-венки. Чтобы, поведала она всем правду своего короткого и простого земного пути: с первой любовью... с Перемышлем, где их, точно тифозных, остригли грубые эсэсовки... с батрачеством в средневековом замке... И коротко — дальнейшую историю — с подземным заводом, с подкопом в лагере, осуществлявшимся по решению интернационального штаба узников-антифашистов. Последняя акция кончилась для них пламенем кремационной печи.
Ярослава чувствовала, что играть все это ей будет нелегко, удовлетвориться уровнем экранной заурядности было бы стыдно, почти непристойно, — порученной роли придавала значение исключительное. Героиню она должна внутренне воссоздать в себе, со всею силой, на какую только способна, все это пережить, еще до экрана переболеть ее давно отболевшей болью. Не должна же человеческая жизнь развеяться горсточкой пепла! Если она стоящая, содержательная, достойная, если такой чистой вспышкой способна была засиять, то должна же она перейти к живущим хоть каким-нибудь скромным лучиком? Ожить для других хотя бы в экранной мгновенности, обессмертиться в метаморфозе искусства, если вообще человек может говорить о бессмертии серьезно, без горькой улыбки...
Когда приходят мысли даже о таких вещах, сразу у Ярославы — в роли оппонента — возникает перед глазами Сергей-оператор, этот увалень, набитый интеллектом, милый Сергейка, который, она догадывается, тайком немножечко в нее влюблен и не в силах этого скрыть, сколько бы ни рядился в одежды эдакого неуклюже-богемистого равнодушия. Она же, Ярослава, отвечает ему... по меньшей мере добрым отношением. Шутливой, но по-настоящему искренней дружбой.
— О, мо-ой, мо-ой! Лайдаку! Уже день, а ты спишь? Опух, как вуйко[6] в логове между смереками!..[7]
Такими словами будит она его по утрам, забежав после купания в речке в мужской «курень», и хоть «лайдак» отворачивается, недовольно что-то бормочет спросонок, сердится притворно, а все же — как не заметить! — для него визит Ярославы несомненно приятен. Сергей втайне даже ждет этой побудки, чтобы еще раз услышать Ярославино утреннее, певучее это «мой, мой». Исполненное какой-то музыки светлой, напоминало оно Сергею одно утро — может, прекраснейшее в жизни: ночевал он в устье большой международной реки, в лебедином заповеднике, среди бескрайных камышей, и на рассвете, хоть и крепко спал, был разбужен... пением птиц. Клекотом лебединым. Музыки той не передать ничем. С тех пор, когда слышит дискуссии о счастье, думает так: «Счастье — это когда тебя будят птичьи голоса на рассвете». В таком же ключе воспринимает он и это Ярославино жизнерадостное «мой, мой»... Пусть даже в шутку сказанное, оно все же соответственно окрашивает настроение Сергея на весь день.
«Освоение натуры» — существует такое киновыражение. Этим пока что они и озабочены. Бивак их — в помещении средней школы, где еще совсем недавно учились дети, а отныне разместится, и, может, на все лето, их странствующая киногруппа. Ярославе отвели учительскую, мужчины заняли под свой «курень» одну из классных комнат, спят прямо на полу, раздвинув парты. Остальные комнаты пока еще только ждут своих квартирантов, которые должны вскоре прибыть с главными обозами экспедиции, — где-то их уже снаряжает в дорогу всемогущий и вседостающий человечек, в свое время он будет обозначен в титрах как директор картины. Тесно будет, шумно, суетно, а пока что — ни аппаратуры, ни кабелей под ногами, ни слепящих юпитеров в глаза...