Ярославе несколько даже льстит положение, в котором она оказалась. Все, что здесь затевается,— это же, собственно, ради нее, ну, по крайней мере, она здесь как бы в роли примы... Ради нее выбирают ландшафт, натуру, для Ярославы подыскали и с нею отснимут этот островок на реке, вместо такого же острова, который прежде существовал реально где-то на среднем Днепре, но теперь уже залит искусственным морем. Создадут ей надлежащее окружение, приготовят шалаш, станут под юпитерами где-то раздобытые лошади, они тоже будут играть, те четвероногие актеры: художники-декораторы нарисуют им раны и струпья, наведут воображаемую чесотку, лишаи...
Вуйна[8] Доминика, кухарка из местных, тоже понимает, что Ярославу нужно окружить вниманием, нужно создавать хорошее настроение «пани Ярославе» (так вуйна обращалась к ней), этой приветливой, симпатичной киноактрисе, которая вуйне еще и тем мила, что вышла из колыбы[9], здешняя, и хоть и в очень уж куцей юбочке, но дело свое, видно, знает, все ею дорожат, — ради Ярославиной работы, может, прежде всего и собирается тут вся эта киноярмарка.
Расположение, доброжелательность отовсюду... Но и в этой атмосфере всеобщего внимания у Ярославы хватило здравого смысла остаться самой собой, не докучать товарищам всякими капризами, как это порой случается у молодых кинозвезд. Врожденное чувство юмора, оно, кажется, более всего помогло Ярославе не терять жизненного равновесия даже и в этой столь искусительной для девушки ситуации. Вряд ли и сама Ярослава осознавала, что принадлежит к тем глубоким натурам, которые свою напряженную внутреннюю жизнь инстинктивно скрывают, оберегают, как нечто сокровенное, взволнованность чувств стараются приглушить, сдерживать, с какою-то элегантностью облекая их в одежды внешней беззаботности, шутки или даже немного модного теперь легкомыслия. Если уж нужно выставлять себя напоказ, «демонстрировать», то Ярослава чаще предпочитала просто выставлять себя иной, ненастоящей, в облегченном «дубле» игривости.
Завтракают под старой черешней во дворе, и за столом снова затрагивается тема медведя, бурого вуйка с гор, жизнеописание которого тетушка Доминика ведет со всей обстоятельностью, потому что у нее в горах родня и все известно ей из первых уст. Так, этот вуйко бурошерстный, что нынче, как живой, стоит на задних лапах в биологическом кабинете школы, совсем еще/недавно разгуливал по лесам Черногоры и разгуливал бы, наверное, и доныне, если бы не был таким любителем меда да не была бы подана на него, по всей форме, жалоба в народный суд. Известно же, что убить медведя в здешних горах никто сейчас не имеет права, и лишь когда будет доказано, что он причинил колхозу вред, разорил пасеку раз и другой, то есть стал на путь криминала, лишь в этом случае народный суд, рассмотрев жалобу на лесного лакомку-разорителя, выдает охотникам лицензию, и бедняга становится научным пособием в школьном уголке живой природы.
Вуйна Доминика — кругленькая, пухленькая особа — могла бы подойти на роль одной из тех традиционно ласковых сельских матерей, которые имеют постоянную прописку в наших фильмах. На круглощеком лице, в глазах — безбрежье доброты. Кажется, вся жизненная миссия ее в том и заключается, чтобы идти ради кого-то на самопожертвование, оказывать кому-то услуги, доставлять радость, за кем-то ухаживать. К Ярославе относится, как к родной дочке, которая выросла возле нее, но, неожиданно взлетев на вершины искусства, лишь временно возвратилась к матери... Даже к медведю у тетки Доминики нашлась искра сочувствия:
— Бурого судят, дух выпустили и опилками набили, а чего ж тому, вашему, никто не скажет? Еще позапрошлый год снимал древнюю церковку в Климовцах, уехал, так и богов с собою прихватил!
Не впервые она заводит об этом речь. Не может понять — и все. При случае норовит напомнить, как тот взял богов якобы для картины, расписку в сельсовете оставил, что все вернет, мол, еще и поблагодарит хорошенько, а где все это?
— Ни иконок, ни того богокрада...
— Он хорошую картину сделал, — заступается Ярослава. — А богов прихватил, верно, из любви к искусству. У вас они отрухлявели бы, а он сделает их достоянием широкой общественности... Присваивать некоторые вещи, например, хорошие книги, — это в нашей среде не считается преступлением.
— Защищай его, защищай, — поглядывает вуйна с легким укором на Ярославу.
— Расписку ведь оставил, чего вам еще? — вмешивается Сергей-оператор. — Медведя тоже судили не за то, что ульи таскал, а за то, что расписки на пасеке не оставил... Не оформил, как положено. Да и вообще — не возведен ли на товарища медведя, попросту говоря, поклеп?
С озабоченным видом оператор, как на экспертизе, начинает сопоставлять «факты», взвешивает все «за» и «против», рассматривает явление то под углом зрения пасечника, то с позиций медведя, стараясь во всей этой медвежьей истории докопаться до истины, пока Ярослава не начинает хохотать:
— Нет, голубчик, у тебя это и впрямь похоже на манию справедливости.
— Явная попытка обелить медведя, выставить его в роли праведника, — хмурит лоб Колосовский.
Он у них тут — в роли Главного. Лясы точить— Главный до этого не слишком охоч. Еще только утро, а он уже хмурится, во взгляде грустная задумчивость. Может, и про медведя завели, чтобы немного его развлечь...
Ярослава давно заметила: он чаще сумрачный, чем веселый. Когда вот так замкнут, хотелось бы ей знать: почему?
— Главный наш погрузился в миноры, — говорит Сергей и, как будто Колосовского тут и нет, поясняет Ярославе: — Очевидно, до сих пор мучится, не впал ли в грех, что своих ближних сделал объектом искусства... Но ведь все так делали. Классики даже! Почему же ты не имеешь права вывести на экран своих Решетняков, Присю, Шамиля? Но ведь именно это и дает тебе право...
— Не это сейчас меня мучит, — говорит Колосовский. — Думаю: кого возьмем на роль Астронома?
Народный артист, которого он имел в виду на эту роль и уже, собственно, договорился и пробы сделал, свалился с инфарктом. Вечером, прямо со спектакля, забрала его карета Скорой помощи. Теперь народный, очевидно, надолго выйдет из строя. Они все трое хорошо знали его, восхищались им, любили. Какой души человек! Широкая натура, рыцарь искусства, он для них образец артиста поистине народного. Вышел из самой гущи трудового люда, в юности был грузчиком на днепровских пристанях, играл в кружках, а потом революция вывела его на большую сцену. Народный был для Ярославы первым наставником, она, упиваясь, слушала его лекции в институте, и он же, этот седогривый корифей театра, первый напророчил ей незаурядное будущее в искусстве. Колосовский видел народного незадолго перед инфарктом; возвращался из поездки и случайно встретил артиста в одной из придорожных чайных: старик сидел в шубе за столиком, заставленным кружками пива, в обществе шоферов рейсовых автобусов, и читал им какой-то монолог, кажется, Шекспира... Лучшего на роль Астронома было не найти. Мыслил! Горел! И теперь — отгорел...
Сергей назвал другого. Моложе. Если хорошо загримировать, этот тоже потянет на роль звездочета.
Ярослава поддержала:
— Он умен.
— Но меня. интересует не всякий ум, — возразил Главный. — Я хочу еще знать; куда этот ум направлен? Что несет он людям?..
И опять являлся ему образ народного артиста. Жил на сцене как в постоянном бою, растрачивал себя щедро, самозабвенно. Считал, если наделен даром, унаследованным от матери, от родной песни, от народа, то долг твой — народу его и вернуть! Вернуть отграненным, в еще большем совершенстве чувства и мысли... Работал с полной самоотдачей. Искусство, оно ведь легко лишь для того, кто судит о нем на расстоянии, имеет о нем представление приблизительное. Это, мол, почти забава. Наслаждение постоянное. Лавры успеха... И мало кто знает о твоих ночах без сна, ночах погони за неуловимым, о горечи утраченных иллюзий, о часах новых напряжений, когда взбудораженная кровь в голову бьет, когда возбуждением горит каждый нерв! Кто знает о бесчисленных находках, в которых спустя мгновение ты начисто разочаровался, уже отбросил их и ринулся в новый поиск... Многим ли ведомы изнурения твои до предела, до отчаянья, изнеможения и та печаль расставанья с работой, когда радость свершения снова кончается ощущением пустоты, когда кажется, что теперь уже все: исчерпался до дна, пустыня в душе, больше ни на что не будешь способен. А потом, ожив, снова — с головой в студийные заботы, в жизнь!
Операторы, художники, актеры, статисты... Ты должен объединить весь этот пестрый коллектив, зажечь, спаять в одну творческую волю... И «достичь». Колосовский невольно вздохнул.
Подгорный, тихий, почти идиллический край. Не видно Черногоры отсюда. Только быстроводность рек этого края, влажность и паркость воздуха указывают на близость гор. Где-то там они, на западе, вздымаются кряжами в небо, и циклоны, подступая, надвигаясь, временами разбиваются об них, разряжаются проливными дождями. Так тихо вокруг, спокойно; светит река, блуждая в лугах, исчезая в маревах небосклона...
Ярослава — уроженка почти этих мест, однако давно не была она здесь и теперь никак не насладится, не надышится воздухом детства, не наглядится на родные ландшафты, и все ей тут любо: блеск реки, зелень лугов, пастбищ и волнистая, плавная, как мелодия, линия холмов далеких, за которыми порой ходят на окоемах чернобровые дожди... Дикие, ветвистые черешни, высокая трава по взгорью вперемешку с цветами раннего лета — все в этом краю такое сочное, такое зеленое: зеленее, чем где-либо! Возможно, будут снимать тут и ландшафты той Европы, что за колючей проволокой была, с брюквой для восточных невольников, с лагерями и бараками... И становится даже больно, что эта твоя родная земля только потому, что похожа чем-то на сочнейшие прирейнские ландшафты, должна будет войти в фильм землей неволи, образом чужбины.
Все стародавнее в этом тихом краю предгорном. Когда-то вон на том холме была одна из княжьих столиц, а сейчас — даже не райцентр, а всего лишь бригада колхоза: история вольна переставлять столицы. Белеют опрятные хатки по подгорью, с густыми вишенниками, с лоскутиками огородов, едва заметных среди буйно цветущего разнотравья. Где-то тут, на валах, велись раскопки, и люди пьют воду из княжьей криницы (родничок-источник прозрачно журчит под горой), а на возвышении есть местечко, которое в народе и доныне зовется: Золотой Ток.