Под вечер они идут втроем на гору осматривать исторические места. Колос ступает впереди упругим солдатским шагом, на Ярославу в таких случаях он мало обращает внимания, а ей, как всегда, приятно видеть его смуглый профиль с посеребренным виском и высокую фигуру, не лишенную «элеганции двухметровой», как порой иронизирует Сергей. Если хочешь вывести Главного из обычного для него состояния сосредоточенной молчаливости, спроси у него что-нибудь о княжеских распрях или про Осмомыслов саркофаг, якобы найденный тут, — зацепи, тронь эту струну, и ты сразу будешь замечена, сразу станешь собеседницей, и Ярослава время от времени охотно пользуется этим психологическим ключиком. То, что Колос до сих пор сохранил свою студенческую влюбленность в историю и археологию, придает ему в Ярославиных глазах особую привлекательность, — всегда ведь радостно открыть, что человек бережно носит в себе что-то еще от юности, что и оттуда ему проблескивает светильничек какой-то, не погашенный темными вихрями пережитого. Ах, те его темные вихри — для Ярославы есть и в них своеобразное очарование. Сколько раз эти горькие бороздки на мужественном лице, следы неведомых для нее жизненных утрат, а может, мук и страданий вызывали в ней горячее желание подойти к нему, прильнуть, спросить: «Где был? Что пришлось пережить тебе? Почему так часто бываешь опечаленный? И почему никогда не ищешь чьего-нибудь сочувствия?»
— Так это и есть Золотой Ток? — говорит оператор, словно бы даже разочарованный увиденным.
Трава — и все. Несколько раскидистых черешен... Видят надпись, составленную каким-то поэтом-краеведом, вчитываются, и гора закипает иной жизнью, благоухает иными временами. На этом вот месте, где сейчас буйно разрослась молодая картошка в скромных беленьких цветочках, не так уж и давно, в сравнении с вечностью, бурлил гомон княжеского торжища, заключались контракты между купцами, пришлыми с Востока и с Запада, сафьяновые сапоги топтали тут мостовую, от которой и следа нет — трава зеленеет... Все шумело, бурлило: ярились вдохновением древние музыканты, искрились шелка и дорогие аксамиты, пряности и вина искушали людей, шли с рундуков в торг иконы богомазов, усыпанные изумрудами и рубинами, и книги краснописцев, рыцарские кольчуги, панцири и сабли дамасской стали. «Все тут можно было купить, — как пишет этот местный восторженец-поэт, — золотые украшения и соболиные шубы, молодого ятвяжского раба и красавицу половчанку».
— В будущем фильме вижу тебя в роли красавицы половчанки, — шутит Сергей, погрустневшим почему-то взглядом обнимая Ярославину фигуру.
— А я тебя в роли ятвяжского раба, — в тон ему замечает Главный и касается рукой огрузневших покатых плеч оператора.
В огороде пожилой хозяин окучивает картошку.
— Бараболя будет?— обращается к нему Сергей. Крестьянин распрямился, оперся на черенок.
— Дожди лили даже слишком густо. И, верно, еще будут. А когда дождей много, бараболя может зажировать... Вся пойдет в ботву, а в корнях — там пусто... А вы из района?
— Из района.
— Так сказали бы, чтоб нам тут, на бригаде, библиотеку открыли... В селе у нас клуб, молодежь туда бегает, а старшие ведь не побегут... А тут и мы бы пошли — газеты, книжки почитать.
— Еще есть люди, которые книжки читают, — подмигнул Сергей своим. — А я и не помню, когда в руках держал печатное слово... Романы потребляю только в экранизированном виде...
Золотой Ток... Было. Бурлило, шумело, а сейчас тишь, изумрудная тишь, слышно, как растет картошка и как роса каплет, перекатываясь с листа на лист на могучей раскидистой черешне, что стоит как раз посреди Золотого Тока, царит над ним, украшенная живыми рубинами мелких своих ягодок, так рано уже пламенеющих где-то вверху.
— Вы обещали нам Что-то сказать? — обратилась Ярослава к Главному, когда они отправились дальше. — Где эти раскопки?
— На раскопках пока что ничего интересного, — ответил Колосовский. — И совсем не для того пришли мы. Слава, сюда. Просто хочу, чтобы вы надышались этим воздухом. Прежде чем стать под юпитеры, прежде чем Сергей возьмет вас в кадр с вашими нереально длинными ресницами... Попробуйте вобрать в себя этот доныне ощутимый дух древности... Осмомысл и его дружинники, они должны явиться вам — живые... Силой воображения восстановите отшумевшее... Во всей реальности, с ясностью галлюцинации вот вы слышите храпение монгольских коней, бряцанье оружия, вы же, испуганная, мечетесь в тревожной суматохе Золотого Тока, видите, как-уже переправляется с той стороны конница дикого нашествия — вон там — вплавь через реку, и напряженный слух ваш ранит первый посвист монгольской стрелы... Вы вся в контексте этой тревоги, вся в почине страшного народного бедствия. Убегаете вон тем ярком, за спиною приближается конский топот, над вами уже нагнулся из седла преследователь, вы видите хищный прищур раскосых глаз, слышите смердящий дух его пота.
— Она будет играть не то время, — напоминает оператор.
— Но ей все это нужно, — настаивает Колос. — Она личность не внеисторическая. Когда ее будут ловить шуцманы, тащить в эшелон, когда она очутится в райхе, — не на положении остарбайтерки у Ритмайстера, а займет место на нарах барака среди узников, среди своих подруг — черногорок и француженок, — по ней и там должно быть видно: кто она? Откуда? Какая история за ее спиной? Какой народ? В тончайшем выражении ее лица, в ее раздумье, в открытом взгляде должно светиться, что она не тупая, не беспамятная и безродная рабыня, что за нею — века трудной и героической жизни ее народа.
— Мне кажется, я смогу это почувствовать, — тихо сказала Ярослава.
Сергей-оператор на этот раз тоже поддержал Главного, стал развивать его мысль:
— Золотой Ток, и хоры Бортнянского, и поэмы Леси Украинки, которые ты, надеюсь, добросовестно зубрила в девятом классе, — всего этого не забудь, становясь под юпитер. Потому что мне не кукла нужна перед объективом...
— И как батько ваш или дядько мыкался в Манитобе или на бельгийских шахтах, — напряженно размышлял Главный, — как село ваше встречало красный сентябрь тридцать девятого, сентябрь освобождения, все, все вспомните. Тогда глубже войдете в мир героини, дочери народа.
— Мне не кукла нужна перед объективом, пусть даже красивая как черт, — еще раз предупредил Сергей-оператор. — Буду требовать человека с врожденным чувством собственного достоинства, человека правдивого жеста, одухотворенного лица, на котором я прочитал бы в самом деле нечто значительное... глубокое, глубинное... Одним словом, profundus...
— Браво, маэстро! — засмеялась Ярослава. — Это что-то по-латыни?
— Профундус — это и значит глубинный, — скромно Пояснил Сергей.
— Браво, браво! Такой лентяй — и заучил!
— Боюсь, что этим и исчерпывается его золотой запас! — повеселев, сказал Колосовский, с симпатией глядя на оператора..
Взошли на вал, что чуть заметно горбился сплошь заросший травой, коровы на самом валу и во рвах пасутся. За рвом еще один вал, и тоже почти исчезнувший, размытый временем, и только воображение режиссера-историка способно построить там густой частокол, поставить башни с бойницами, расставить люд на валах, к которым уже пришельцы ползут вон оттуда, снизу, в островерхих своих монгольских шапках...
Смирно щиплют сочную траву коровы, пастушата выглядывают из-за вала. Слышны их разговоры:
— Это она, кинозвезда... Файна яка! А тот высокий, он старший у них... А толстяку постричься бы не мешало — космы из-за ушей торчат...
В долину, мимо княжеской криницы, сбегает тропинка. Какой-то путник, бородатый старик, нагнулся, ловит губами родниковую струю, бьющую прямо из склона, из травы. Рядом лежит его ноша— тайстра — шерстяная торба, полная резных деревянных орлов: видно, несет куда-то наивным туристам на продажу.
— Не люблю этих орлов, — сказала Ярослава, взяв Главного под руку. — Примитивное, грубое ремесло. Растрачивать мастерство на вырезывание таких стандартных хищников... просто безвкусица. Дедуньо мой никогда их не вырезывал. Академий не кончал, однако он словно бы интуитивно чувствовал, где бескрылое кустарничество, а где по-настоящему художественные вещи...
Путник долго смаковал воду, а они с интересом за ним наблюдали. Сергей, подойдя ближе, бесцеремонно рассматривал старого, словно диковинную вещь какую-то. Рядом с тайстрой лежит посох и черная хламида, Напоминающая рясу... Расстрига-монах из скита? Или какой-нибудь Сковорода современный?
Утершись ребром ладони, странник сел у родника, широколицый, заросший дремучей сединой.
— Из таких родников реки рождаются... — И, глядя на Ярославу, на мини-юбочку ее, повелительно произнес: — Дева нагая, нагнись, испей отсюда водицы...
— Мы уже пили.
— Ту, что из бутылок? Что пеной бьет? А вы вот этой, земной, что из самых недр... что аж зубы ломит!
Но какой сердитый, пронзительный у него взгляд! Взгляд вещуна, умеющего читать чужие мысли, знающего толк в телепатии... «Если бы не эта ярость во взгляде, можно бы попробовать на Астронома, — подумал Богдан. — Что-то незаурядное, что-то от дервиша в нем есть, хотя и недоброе...» У оператора блуждала на губах насмешливая улыбка: «Вот он, твой Мамай придорожный, — без коня, без бандуры... Полная сума неуклюжих большеклювых орлов, не способных летать!..»
Чтобы защититься от его пронзительной строгости, от этих холодных голуббватых очей, Ярослава подарила старику одну из очаровательнейших своих улыбок, но это ее невинное профессиональное кокетство не произвело на деда ни малейшего впечатления. Отправляясь за товарищами, Ярослава миновала странника с необъяснимой тревогой и в то же время — с облегчением.
Но он опять — строго и требовательно — окликнул их, заставил всех оглянуться:
— А вас небо слышит?
Как бы во власти гипноза, Ярослава оцепенело смотрела в эти юродиво-бесстрашные врубелевские глаза. Старик жестом указал вверх:
— А меня оно слышит...
Вечерний кофе был опять за тем же столом, сооруженным из парт под черешней во дворе. Ярослава жаловалась вуйне Доминике: