— Какой-то там, на нищего похожий, повстречался нам возле княжьего родника. Спрашивал, слышит ли нас небо. А взгляд — будто гипнозом обдал... Так осуждающе на мою юбку смотрел... Хоть бы не сглазил перед съемкой...
— Не бойся, Славця, — успокаивала вуйна. — То, верно, тот юродивый, что с орлами повсюду бродит... Сын его, говорят, был командиром в войсках у Советов, выбросили над горами с парашютом, и его на отцовых глазах растерзали хортисты... С тех пор старик помутился умом и стал «небо слышать».
«Не расправа ли над сыном, — подумалось Ярославе, — стала причиной, что орлы его так хищно из тайстры выглядывают, отвратительные и кровожадные? Кажется, готовы человека живьем растерзать!..»
Девчушки, видимо старшеклассницы, все шастали, сновали за садом, продираясь взглядами сквозь живую изгородь к киношникам. Вуйна Доминика пояснила со снисходительной усмешкой:
— Школьницы наши, из кружка самодеятельности... Из села пришли, хотят тебя, Славця, вблизи увидеть. Мы ж, говорят, знаем ее по фильму.
Но Ярослава не кинулась раздавать своим поклонницам автографы. Сразу же после ужина пошла к себе, включила свет, заперлась. Раскрыла чемодан: в чемодане ее вещи, собранные при отъезде наспех, впопыхах... Вынула из-под одежды машинописные листы, села к столу: хотела еще раз вчитаться в роль...
Через какое-то время под окном послышался шелест в кустах, промелькнуло что-то белое. Отложив рукопись, Ярослава прислушалась: шепот, девичий, взволнованный... Наверное, те, из школьной самодеятельности, которые, волнуясь не менее тебя, замирая от дебютного страха, выходят на клубную сцену в ярких народных костюмах. И слышала совершенно явственно чье-то приглушенное до шепота, пылкое:
— Это она! Живая! Такая артистка!.., Я бы хотела, чтоб она никогда не умирала!..
«Родные мои! — приливом нежности откликнулась им Ярослава, — умирают и не такие, как я. Кинозвезды всех студий мира со временем отцветают... Не стареют они лишь в коллекциях ваших открыток, навсегда остаются там юными, улыбающимися... А в жизни отцветают и исчезают, как все... Разве лишь изредка воскресают юными на экранах из своих полузабытых юных лент...»
Как лента, обрываясь, беспорядочно летит на экране, все убыстряясь, хаотично мелькая, так все быстрее, по мере того как входишь в лета, отлетают дни, месяцы, годы... Мелькают ускоренные весны, ускоренные золотые осени... И чем быстрее они летят, тем трепетнее дорожишь всем, что видишь, каждым восходом солнца, малейшей росинкой жизни... Каждую улыбку пьешь жаждущим взгляде, каждой травинке хотел бы сказать: «Ты мудрая, неповторимая. Тебе нет цен».
В пору юности совсем иная действует теория относительности: там дни дольше, там ощущение времени иное. Юность уверена в себе; в блаженном неведении ей кажется, что жизнь человека бесконечна, что жизненная дорога простелется перед ним ровная, гладкая, а она тебе суждена — на долгие перегоны — вся в ухабах, колдобинах... А то и совсем будешь вынужден пробиваться по бездорожью, только чувствуя, что где-то там, за смертями, за дымом фронтов, должно же быть хоть какое ни на есть солнце...
Войну Богдан закончил в Берлине: продымленный, тоже расписался в числе других на колонне рейхстага, оставил Европе свой гвардейский автограф... Хмель победы, колонна машин с репарационным оборудованием, потом тот страшный случай, когда парни-водители тайком от тебя — сопровождающего — раздобыли у какого-то мерзавца канистру спирта. Надо было ехать всю ночь, до утра, а уже около полуночи появились первые симптомы беды: некоторые водители начали слепнуть. И не признавались. И не могли понять, в чем дело. Потом выяснится, что пили из той канистры отраву, которую враг умышленно подсунул им, но пока что каждый скрывал свое состояние: даже переставая видеть, водитель не выпускал руля из рук — ведь впереди была Родина... Один из самых кошмарных эпизодов твоей фронтовой жизни, до сих пор он время от времени возникает, как на экране, наплывом: длиннющая колонна с репарационным грузом разрезает ночь, никто со стороны не догадывается, что один за другим теряют зрение водители, что ведут свои грузовики уже вслепую, неведомо как ориентируясь, благодаря неведомо какой силе держатся, — может, только сила любви, сила интуиции ведет их, как птиц ночных, сквозь тьму к родным гнездовьям. Во Львове все очутились в госпитале, некоторым врачи еще успели спасти зрение, а команда сопровождения едва не поплатилась тяжко за воинскую свою беззаботность, в которую, правда, многие впадали в те хмельные дни победы...
Хотел снять об этом фильм, написал даже черновой вариант сценария. Забраковали. Да, может и следовало?
Жгучая, как рана, встреча с родным городом, работа на восстановлении и наконец, с развалин Днепрогэса, совсем неожиданно, — в рабочие-осветители, в среду документалистов, в этот химерный артистический мир. Тайна кинотворения, она уже тогда влекла его.
По такому непредвиденному руслу повернула жизнь. Сначала ему поручали разную мелочь, снимали археологические раскопки, заповедники с птицами и зверями, спуск на воду кораблей... Заметили его после ленты «Обелиски», задуманной как фильм-реквием павшим. Потом на одном из фестивалей отметили его двухчастного «Овидия». Сам он «Овидием» не совсем удовлетворен, хотя там действительно что-то все же было, неплохо передан простор, силуэт ночной крепости над лиманом, хорошо схвачена поэзия лунной дорожки, по которой воображение поэта как бы ведет его из ссылки вновь на юг, к белым статуям и оливковым рощам... Успех постановщика заслуженно разделил и Сергей, тогда еще выпускник: его талантливая операторская работа многое решила. Замысел фильма принадлежал, конечно же, бывшему студенту истфака, студбатовцу, слишком, пожалуй, влюбленному в античность, но Сергей совершенно проникся тогда настроением Богдана, целыми днями декламировал строчки крамольного поэта, которого погнала на север цесарева немилость:
Берег сарматский, смежный со племенем геттов
стрелецким,
Нас наконец приютил после блужданий слепых...
Овидия в картине, собственно, и не было, был лед днестровского лимана, удивлявший поэта своею крепостью и казавшийся ему мрамором каррарским, да еще был современный Овидиополь с золотыми коронами подсолнухов и мечтательная комсомолка с томиком римского поэта в руке... Однако, хоть сам поэт-изгнанник и остался за кадром, присутствие его удалось передать, образ его существовал в фильме незримо, — в руинах римской крепости, в плавном полете птиц, в гроздьях виноградных, в силуэте влюбленной парочки на крепостной стене, над спокойным в лунном свете лиманом. Пусть не было на экране самого Овидия, но в фильме жила его поэзия, сквозь толщу веков духовным отблеском пробившаяся, дошедшая до людей иных времен.
Авторов фильма кое-кто укорял в эстетстве. И первой — сразу же после просмотра ленты — поздравила их Ярослава, с которой тогда Колосовский только и познакомился. Гололобые кинозубры солидно хмурились и пока что резервировали за собой свои драгоценные, не бог весть какие великие мысли, соломоновы решения, а она, Славця, со свойственной ей непосредственностью вскочила, поздравляла (может, даже слишком экзальтированно), — была ей тогда аргументом больше собственная взволнованность:
— Сарматскую степь, лиман, эту атмосферу античной Колымы — вам здорово удалось все это передать! И мерцающая лунная дорожка от крепости в море — в ней столько у подтекста! И девушки медучилища на стенах, на тех самых стенах, где римские легионеры когда-то в волчьих шкурах в метель стояли... Особенно же это одинокое ночное дерево над крепостью в финале, что тает, отплывает, даже не разберешь: дерево или сам Овидий исчезает в степи...
— Мало действия... — буркнул кто-то.
— Но в фильме есть ритм! — воскликнула Ярослава еще запальчивей. — В ритме их фильма есть что-то от раздолья античных поэм! Он плавный, неторопливый, но и не вялый... Неужели вы не уловили его внутреннюю музыкальность, подспудную, скрытую энергию?..
Поддавшись настроению, она, конечно, преувеличивала, богатое ее воображение дорисовывало, находило подтексты, каких, может, и не было в их картине. Но то была поддержка, дорогая для Колосовского, особенно же в ситуации, когда еще все колебалось на весах невысказанных оценок. Прямодушная девчушка, она и не подозревала, как не хватало тогда еще веры в себя этому хмурому документалисту, вряд ли думала, что наивным своим девичьим восторгом она придаст ему уверенности, крепко заронит в душу какие-то новые надежды,.. Ярослава как бы напророчила тогда: он вышел на простор, имеет возможность делать сейчас то, что втайне давно в себе вынашивал. Это, собственно, будет его первая полнометражная художественная вещь. «Поставишь фильм про войну». Преодолел собственные сомнения, переборол дикие выходки Сергея, когда истомившийся оператор ярился в том приморском отельчике, швырял чьи-то сценарии в угол.
— К дьяволу вашу войну! Не хочу! Не буду! Лучше пчелу, ребенка, каплю воды на цветке...
До тех пор пока там, в той же гостиничке, не явилось тебе внезапно ночью — как озарение, как открытие! — простое и естественнейшее: делать фильм о пережитом. Ибо чего же иного искать? Зачем выдумывать? Ты же видел людей в их взлетах и в их падениях, в величии и низости, в предсмертных муках и в счастливых слезах победителей. Правда, слишком огромно все это было — ни в какой фильм не вместить...
— Отсеять надо, отобрать только самое ударное! — горячился, увлекшись замыслом, Сергей. — Неволя, чесотка, эшелон — это прежде всего! Обещаю вам гениальные кадры. Юная девушка-украинка, полюбившая военнопленного кавказца, половодье их любви, поэзия, расцветшая в неволе... Лошадиный остров, лунные ночи, астроном, девушки, с горя обнимающие чесоточных лошадей... О них-то и должен же быть фильм! А в завершение это ваше нападение на эшелон, набитый невольницами. Бой с охраной. Пулемет, так и прыгающий в руках Байдашного...