— Этого в сценарии еще нет. Это было позже.
— Ладно, тогда махнем без этого.
Все он решает легко, то, что тебя и теперь еще ранит, для него — эпизоды, которые можно вставлять, выбрасывать, менять...
— И Холодную Гору доснимем потом, — где же нам набрать столько дистрофиков!.. Сцену с сумасшедшим можно снять и в павильоне... А сейчас — лошадиный лазарет, остров на реке, полонянок!
И вот вы здесь. Ищешь сна на полу сельской школы, где месяц светит в окна, и кинокамера тускло блестит в углу, и ролики рядом с нею лежат, похожие на автоматные диски... За открытым окном, где-то в мокрых лугах, неутомимо тарахтит коростель. Говорят, экран светит в душу человека прямо, без посредников. Но ведь сначала надо его зажечь! Нелегкую ношу взвалил ты себе на плечи! Не просто воссоздать еще один эпизод, дать еще одно экранное зрелище... Не для этого взялся. И если уж ты решился... Голосом их пусть станет эта ваша лента, болью и гневом воскресших, свидетельством и предостережением. Творчество, как всегда, начинается с хаоса. Нужно всему дать порядок. Дать, но и не потерять при этом ценнейшего — свободы выражения, помня, что экрану нужен не порядок замерзшего льда, а скорее взвихренность буйного весеннего цветения.
Вчера приходили местные школьницы. Одолевая застенчивость, расспрашивали о будущем фильме, а в глубине души, наверное, мечтали: не возьмут ли и их, ну хотя бы для массовых сцен? Что ж, возможно, некоторых и отберет. Десятиклассниц — полонянками. Для набора, для эшелонов! Дико даже думать об этом! Еще можно взять их для сцен, где нужны тебе беглянки ночные, искавшие укрытия на острове... А еще днем раньше пожаловал один модерняга из райцентра, из Дома культуры, — с виду спортсмен-разрядник...
— Возьмите меня на роль анонимщика, — предложил он свои услуги. — Мне легко войти в образ, я уже играл это в нашей драмсекции.
— У меня нет такой роли.
— Так введите!
— Нет и не будет.
— Поглядите, как я его изображу... Вот он, согнувшись, строчит свои черные послания... Аккуратно снимает с них копии, еще и нумерует... Выходит на улицу, встречает знакомых, но все отшатываются от него, обходят его. Он несчастен! Среди людей, а одинокий. Не с кем словом перемолвиться, чураются все. Стал на площади перед райсоветом, задрал голову в небо, но и небо к нему глухо!.. Завидел милиционера, бросился наперерез: «Товарищ милиционер! Поговорите хоть вы со мною! Все, точно сговорились, игнорируют... Хоть о чем-нибудь поговорите. Будьте же человеком!»
И он, этот местный лицедей, довольно-таки выразительно передал, видимо, из жизни выхваченную сценку.
— Пожалуй, ничего— для пробы! — сказал ему Сергей. — Но... вы не Бучма!
— Простите! А зачем мне быть Бучмой? — рассердился парень. — Он артист, но я тоже... Все мы артисты в жизни. Каждый играет свою роль. На подмостках жизни!...
Нет, там люди не играли. Там каждый был самим собой... «Выстоять! Выстоять! В этом теперь все. А иначе не стоит, чтоб и сердце билось!» — припоминаешь эти слова? Они ведь были сказаны. Они были твоей правдой, правдой твоих товарищей. А достаточно ли у твоего искусства сил, чтобы ее передать? Как много берешь ты на себя, готовясь вынести пережитое на экран! Или, может, и впрямь довольно этого? Взрывов, крови, смертей... Кое-кто говорит: «Не воспринимается уже. Дайте что-нибудь повеселее, полегче. Я пришел на сеанс отдохнуть после утомительного дня работы, после всего, что и так выматывает меня в этом ускоренном темпе жизни, в бешеном аллюре будней...» Но ведь и я не пришел в искусство экрана, чтобы только развлекать! Для этого подался бы на цирковую арену — на руках там ходить (не обижайся на меня, клоун, брат мой по искусству). Только ведь я другую творческую цель перед собой ставлю: у меня долг перед теми, кто уже не скажет о себе. Я убежден, что существует в жизни эстафета человечного, которая передана вам и которую вы должны передать другим. Вспомни тот весенний лес войны, лес уничтожения, ветви зеленые, падающие под шквалом черного огня. Все вокруг горит, трещит, вы снова и снова идете штурмовать дзоты. Свищет металл, бойцы приросли животами к земле, тело не может оторваться от нее, а вы все же отрываетесь и бросаете себя вперед, все меньше становится вас, уже вас к вечеру — горстка... А когда настало мгновение тишины, то она была тишиной стона, предсмертных вздохов, тишиной окровавленных клочьев, повисших на кустах. Перерытая, пропитанная чадом земля, обглоданные осколками голые скелеты деревьев торчат над тобой, — какой-то мертвый, окаменевший пралес... Ты шел куда-то, как в трансе. Между окопов. Среди жужжанья пуль, еще пролетавших изредка. Дымились воронки, в месиве земли, грязи и крови лежали всюду изувеченные останки тех, что недавно еще были людьми, твоими товарищами. С голосами были, с живыми глазами. Ты шел между тел, белели пятна лиц среди черноты развороченной земли, и вдруг ты остановился: девушка лежала, медсестра. Кости коленных суставов торчали из кровавого мяса белые, почти голубоватые. Голова вывернута, юбочка завернулась, молодое тело белеет страшной святой белизной. Взял окровавленный кусок плащ-палатки, валявшийся поблизости, накрыл им белое и голубое.
Впервые тогда за войну Колосовскому захотелось быть убитым. Стать ничем, исчезнуть, перейти в небытие. Так, как эти перешли, став землей. Да неужели же — небытие? Гумус, удобрение — и все! И если какие-то силы удержали тебя в жизни, то одной из них была, может, и та, что не дает тебе сейчас уснуть. Сила желания, тогда еще, наверное, не созревшего, почти полусознательного: пройти, преодолеть, все вынести. Чтобы рассказать с экрана людям, чтобы засвидетельствовать перед живыми, да хотя бы и перед самой вечностью: нет, не гумус. Огонь, пречистый огонь горения людского, что живет, не гаснет ни на каких ветрах, не исчезает из жизни бесследно.
III
Мокрые кусты блестят под луной. Речка внизу журчит по камням, смирная, доверчивая. Из марева лугов выплывает тонкая фигурка. Волосы рассыпаны, болонья, накинутая на плечи, блестит.
— До сих пор не спите, Славцю?
— Не спится почему-то... Коростель кричит...
— Тот всю ночь будет на посту... Далеко ходили?
— Росно очень на лугах... Там кони пасутся, захотелось посмотреть, как они выглядят ночью. Партнеры мои по фильму. — И горькая полуулыбка тронула губы, бледное лицо.
— А я тоже присматривался... Такое ли освещение? Не ошиблись ли мы, выбрав именно эту натуру?.. Порой кажется, что и месяц и тишина — все там было иное.
— Шла вот и думала: пойду завтра к вам и откажусь. Не смогу я. Бездарна. И ничему институт меня не научил, да и вообще, разве можно научиться искусству? Кто учил Довженко? Заньковецкую? Вместо того чтобы учить жить, глубоко чувствовать, нас в течение пяти лет учат имитировать чувства... И потом удивляются, что, ничего еще не создав, мы ходим по студии непризнанными гениями, все отбрасываем, на все кривимся..
— Вы сегодня слишком строги, Слава, впадаете в крайность. Не все же такие: и учителя не одинаковы, и воспитанники — тоже.
— Конечно, есть настоящие. Но настоящие большую часть жизни тратят на то, чтобы преодолеть тупость, примитивные вкусы, надоевшие штампы... Вы ведь знаете, сколько и в нашей среде безнадежно дремучих, заскорузлых, а то и еще хуже— лживых, конъюнктурных до бесстыдства...
— И на ком только это бедное искусство держится... Да еще и на мировой экран выходит!
— Пусть, может, я и сгустила немного... Ясное дело, что таких, как народный, это не карается. И вас, присутствующих. Но я считаю, что в храме искусства не место ни единому цинику, которой способен при актрисе рассказать пошлый анекдот... И после этого он меня еще на пробу приглашает!
— Ваш отказ для многих был неожиданностью!
— Идти изображать ему ту декоративную Ксеню? Среди цветочков на полонине? Дикий Запад, экзотика... Нет, не для меня роль. Ходит вокруг тебя, щурится, как бегемот, рассматривает тебя приценивающимся взглядом... Да разве его интересует моя душа, мой идеал, моя точка зрения на мир? Я ведь вижу: прежде всего интересуется, достаточно ли я длиннонога, сумеет ли это киносоздание выжимать из глаз крупным планом слезу... Фальшивый сам и на экран гонит фальшь. А потом еще и домогается для нее первой категории... И такому — в храме искусства? Где слышатся еще голоса корифеев?
— Люблю вас слушать, Славцю, когда вы вот так разойдетесь! Не хотел бы попасть под стрелы ваших сарказмов.
— Не думаю, что вы ждете комплимента, ведь вам это не нужно. В вас и в Сергея я поверила с первых кадров, еще тогда, на просмотре. Бывает такое... Иногда за один кадр можно в человека влюбиться...
— Жаль, что Сергей этого не слышит.
— Пожалуйста, не шутите. Есть и в жизни и в искусстве такие вещи, по отношению к которым шутки неуместны.
— Согласен.
— Завидую вам порой. В вас есть уверенность, определенность, цель. Чувствуется, что вы пришли в искусство с намерением серьезным, и у вас есть что сказать. За спиной такой опыт жизни... А я? Что я знаю? Я даже полюбить по-настоящему не успела — нельзя же считать любовью пятиминутные увлечения студенческих вечеринок...
— И все же вы должны сыграть влюбленную. Натуру глубокого чувства...-
— Как раз это меня и тревожит. Играть влюбленную, создавать образ нашей украинской Офелии тех, неведомых мне, оккупационных ночей... Эту чистую юную любовь, так трагически расцветшую в неволе...
— Не успела и расцвесть...
— Да. Только промелькнула... Читаю, стараюсь вжиться, углубиться... Для меня эта роль в самом деле слишком трудна. Может, мне не хватает фантазии, воображения?
— И это говорить вам, отмеченной на международном фестивале? За первую же роль?
— Боюсь, что и это случайное — за волоокость, наверное.
— Ваша ирония, самоирония, Слава, свидетельствуют, что не все потеряно и актриса жива. Просто минутное уныние. А такие волнения не дают крови застаиваться. Для художника недовольство собой скорее норма, чем отклонение от нее. Святое недовольство, да, да, святое! Кто успокоился, тому нечего делать в искусстве. Среди стихии творчества затишков не ищи, тихие гавани не для нас. Такова уж сама природа искусства. Тут шт