ормы, вечный поиск, страсть... Тут кто в большей, кто в меньшей степени, но все неутоленные, все как фаусты.
— Но ведь-как больно бывает!
— А другим не больно?
В голосе его послышалась суровость, похожая на упрек. Ярослава удивленно взглянула на него. Сошли на мостик. Облокотившись о перильца, смотрели вниз, где каждый камешек отбрасывал тень и вода в быстром течении лунно поблескивала.
— Ох, знакомо мне это настроение, Слава... Когда одолевает неуверенность. Когда бьешься, ищешь-ищешь и не находишь. В груди полно, а не в силах выразить: безъязыкий, немотой скованы уста. А потом все же приходит этот миг всемогущества, когда чувствуешь, что все можешь, все подвластно тебе, на вершины ясновидения возносит тебя какая-то сила... Чтобы снова швырнуть в пропасть сомнений, в лабиринты поисков, в которых дальше пойдешь на ощупь... Таков уж наш хлеб, наш удел.
— Иванну бы сюда. Вот она бы сыграла. Эта роль как будто для нее...
Да, но Иванны ведь нет. За третьим, или пятым, или каким-то там дублем кинулась в охваченные пламенем декорации моста бутафорского, полыхавшие совсем не бутафорским огнем... Что ее погнало туда? Только ли бездушность мордастая, жестокость нацеленных камер? Или собственная неутоленная жажда совершенства, желание актрисы, пусть даже жизнью рискуя, добыть еще один дубль, еще один, может, неслыханный, самый редкостный, в котором она наконец-то достигнет недостижимого, превзойдет . самое себя? Такие, как Иванна, знают исступление творчества... Актриса исключительного дарования, и Ярослава ей чем-то близка, — он уверен в этом. Две звезды всходили одновременно...
— Почему-то сегодня она мне весь вечер чудится... Перед глазами стоит, смеется... Во время последних зимних каникул мы с нею поехали в горы. Все ей давалось легко, она и на лыжах ходила чудесно, — летала с..трамплинов как птица... Помнится: вошли после метели в лес, остановились-под смереками... Вы бывали среди смерек зимой, в солнечный день?
— Нет.
— Все фантастично. Воистину сказочным становится лес, убранный в снежные одежды... Дятел постукивает, какая-то пташка зимняя цвикает, еще больше оттеняя глубокую первозданную тишину вокруг. Снег облетает с деревьев тихо, ласково. «Какой зодчий, Славцю, способен сравняться с природой, — говорила она тогда, — какие дивные хоромы, дворцы из тающего мрамора возвела за ночь мотель...» Образы птиц каких-то, зверей, чудовищ окружали нас. Будто только там стало понятно, как рождались в народе сказки, из чего создавалась наша народная, мифология... «Из этого белого, вьюжного, Славцю, которое хоть и тает, но красотой сродни мраморам Микеланджело...» И потом, смеясь, ударила палкой по ветке, стряхнула целую шапку снега, — солнечная холодная пыль окутала нас...— Ярослава помолчала, как будто и эта лунная дымка рекой порошила, мерцала ей тем солнечным снегом, сброшенным со смереки подругой. После того как Иванну, обугленную, извлекли из-под обломков недотлевших декораций, Ярослава более недели проболела дома у родных. Мать умоляла: «Брось это кино, не то и тебя сожгут!» Но именно тогда Ярослава была полна решимости большей, чем когда-либо... «Не брошу. Не отступлюсь». Батько тоже одобрял ее выбор: «Взрослая, вольна делать, что выбрала... Осталась безподруги, так ныне пусть трудится за двоих...»
Прошел, прогудел в небе самолет ночным своим рейсом. Прислушались к нему оба. Прислушались и к далекому шоссе по подгорью: не слышно ли оттуда колонны студийных машин? Где-то уже движутся, не даст и ночью им спать Ягуар Ягуарович, «генеральный обозный».
— «Горит-дрожит река — как музыка». — Оба засмотрелись вниз, в лунную воду, в ее мерцающие струи. — Скрябин пытался нотными знаками передать свет... Любопытно, что он закодировал в то свое тайнописное, загадочное Люче?
«А эта река, что бежит под нами, в ней, наверное, тоже что-то закодировано? Река неугасимого текучего света, что, капризно извиваясь — то между гор, то долинами, — светит пилотам в такие вот ночи, лунным сиянием и звездной вселенной галактик поблескивает штурманам снизу, с планеты... Дочь гор, струящаяся неутомимо, где берет она начало свое и где перестанет быть самой собою? Заснять бы когда-нибудь в образе реки самое человеческую жизнь — от ее истоков до устья...»
— Как хорошо поет кто-то на заречье...
— Тут еще поют. Песню транзистор еще не съел.
Ярослава заметила, как он, вслушиваясь, будто вздрогнул даже. Та самая песня откуда-то выплывала... Решетняка, госпитальная:
Над рiчкою, над бистрою,
Там журавка купалася...
Здесь, в этих краях, служил когда-то Решетняк на границе, отсюда и песню, как из огня, вынес...
Пели как будто на острове или еще ниже, на окраине комбината... Где-то там купалась журавка...
— И КАКАЯ ЯСНАЯ НОЧЬ!
Замурованные снегом окна, вой вьюги сибирской...
Густое оранжерейное тепло палаты.
Очень здесь длинны ночи. Стонут во сне товарищи, вскрикивают, горят в ночном жару, и сам ты медленно горишь в огне собственной боли. Но удивительное существо человек! Даже сквозь эти стоны и вскрики, сквозь маету кошмаров и вьюг нет-нет да и явится Решетняку из солнечных далей тихая дорожка полевая, заблестит соломинка, расплющенная колесом, поплывут по стерне конные грабли с тихим своим перезвоном... Девушка на граблях сидит, карий взблеск ока девичьего видишь и полный колосок, что застрял меж стальными зубьями граблей... Сквозь вьюжную ночь, сквозь боль золотится тебе смугло колосок тот далекий, и тем золотом грезит до утра душа!..
А утром появляются «утки» да «гусаки», пройдут толпой врачи, поколдуют возле тебя, какой-нибудь ощупает, надавит в самом больном месте, а старший бросит на прощанье свою непременную присказку:
— До свадьбы заживет.
Когда уйдут, закончив свой обход, «белые медведи» (так их называет палата), лежачее воинство переходит всецело под власть Капы. Есть тут такое белолицее создание — Капа, юная, как цвет вишни, сибирячка, — это как раз она чаще всех приносит им ягоды из тайги. Может, оттого, что умеет уже хмуриться и пухленький подбородочек выставляет вперед как-то по-школярски упрямо, а глаза, полные синевы, при этом наливаются твердостью: власть Капы признают даже самые привередливые, даже оба горлодера танкиста, которым и лекарства все не такие, и бокам всегда жестко.
Капа частенько забегает в их палату, иногда и просто так, без видимого дела. Особенно с тех пор, как у них на дополнительной койке у самой двери появился еще один, привезенный прямо из операционной: черный, как цыган, худой, длиннющий, еле на кровати помещался. Он еще выдыхал наркоз, бредил, стонал, куда-то порывался, вспоминал Харьков. Капа-сестра была при нем неотлучно, всю ночь слушала его бред, неразборчивое бормотанье про Харьков, с грустным терпением выслушивала всей лишь время от времени легонько, кончиками пальцев промокала ему чистой марлечкой крупные капли пота. Только высушит, как опять на лбу, крутом и смуглом, вновь заблестит крупными каплями роса. Решетняку с его койки хорошо видно, как светятся росинки на юношеском лбу, как ласково касается их сестра лоскутками марли, и, диво, даже та несчастная росинка способна вышвырнуть Решетника из уютного палатного рая и перенести в сатанинские ночи войны, в ее черные кошмарища...
А когда тот, харьковский, стал выздоравливать и нужно было ему менять книжки в библиотеке, Капа взяла на себя и это. Меняла аккуратно, приносила их даже из городской библиотеки, оказавшейся довольно богатой, и все он поглощал жадно, разлучался с книжками только после отбоя, когда в палате выключали свет.
Утром Капа появляется в палате с градусниками в руке, улыбчивая, свежая с мороза, в росинках растаявшего инея в волосах, легко идет по палате, и влажные, еще в алмазных искорках, колечки вьются у маленького красивого уха, как сережки, — это ей к лицу. Когда подходит к харьковчанину, не может скрыть сияния глаз, а присев возле него в ожидании градусника, смотрит на своего пациента так пристально, пытливо, будто хочет проникнуть в душу. Слышала порой громкие шутки палатников, что она, ей-же-ей, неравнодушна к этому Колосовскому, сведет-таки он сестру с ума, слышала и не обращала внимания; казалось, она обдумывает сейчас что-то слишком важное для себя, что зреет в ней какое-то чрезвычайное решение.
— Хочется мне вас о чем-то спросить, Колосовский...
— Спрашивайте.
Подумав немного, сказала:
— Нет, лучше потом.
— Почему не сейчас?
— Да так... Пусть потом.
Однажды он делился с нею мыслями о прочитанном, показывал ей из фолианта, ею же принесенного, великолепные иллюстрации под папиросной бумагой.
— Взгляните, Капа, какие они, эти хеттские рельефы по базальту... Чудо ведь, правда?
— Да, красиво.
— А разве не чудо, что вот мы с вами глядим на этих хеттских женщин, смуглых молодых азиаток, и совсем явственно слышим, как они смеются... Слышим их живой серебристый смех, что звенел где-то там, под хеттскими скалами, за много веков до нашей эры!..
Ничего не ответила на это Капа. И в книгу больше не стала смотреть. Поднялась обиженно, ушла с тенью сухости на лице. В тот день, заходя в палату, была подчеркнуто сдержанна, как бы демонстрируя, что она здесь только по службе, по обязанности. Скупое слово, четкие движения, по-деловому выпяченный обиженный подбородочек, — знайте, что вы ей пациенты, она вам — медицинская сестра, и не больше. А что касается смеха хеттских красавиц, то он ей попросту ни к чему.
Колосовский, конечно же, заметил перемену в ее настроении, но даже догадаться не мог, какую он допустил бестактность, почему обиделась Капа, — ведь не было как будто бы для этого никаких причин. Был уверен, что их разладица скоро пройдет и не придавал ей значения, было о чем и кроме этого подумать после отбоя, когда особенно слышно становилось, как воет, неистовствует за окном пурга. Отвевает вьюга в прошлое этот страшный сорок первый, который в его, Богдана, думах живет, как год сплошных пожаров, боев, окружений, подвигов немых и смертей безвестных, ведомых только небу и ветрам... Еще и тут не мог до конца выйти из того перенапряжения, опасностей, из кошмара ночей окруженческих, из боли утрат, когда на глазах исчезала, унесенная с планеты, чья-то, может быть, гениальная, жизнь.